Купол | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью.

«Ты должен быть счастливее и лучше меня, — писал он мелким летящим почерком, — и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке — достоинство и бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее обстоятельств».

Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало—помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда—то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.

Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать. Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.

И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.

Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего. Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть.

Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот—вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто—нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали играть в «бутылочку» с двенадцати лет, я легче пережил бы свое взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было неимоверно тяжело.

Когда же в старших классах предоставился случай покончить с девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек, которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном физкультурном зале. Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо. Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером — вся школа знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит — и, до последней степени возбужденный, я не понимал, что делать дальше. Тогда прелестница сама начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень, убежал. Простодушная дева недоумевала, а ее несостоявшийся любовник, прижавшись лбом к холодному стеклу в туалете для мальчиков — единственном месте, где Ниночка не могла меня достать, — побоялся признаться не только веселой и щедрой гетере, но и самому себе в одной вещи — я не мог снять перед девочкой штаны. Золюшкино заклятье висело надо мной.

После этого я больше не слонялся по улицам, не заглядывался на женщин, а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного. В интернате было много чудныЂх, не от мира сего учеников. Иные и впрямь страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и мне приходилось отправляться в Чагодай.

Скучен был давший мне жизнь приземистый городок. Не радовали ни воздушный хлеб из городской пекарни, ни домашняя снедь, ни душистая печь, ни мягкая кровать. Мама смотрела испуганно, не знала, как себя вести, чем меня накормить и развлечь. От этого я испытывал досаду и неловкость, но еще сильнее меня поражал отец. Перестав ходить в горы, он присмирел, затих и более не сопротивлялся женской воле. Бросил одновременно и пить, и курить, и бегать по утрам в трусах, и, видно, за все это его назначили главным редактором «Лесного городка». Почти не ссорился с бабой Ниной, брал полагавшиеся заказы, в отпуск ездил в санаторий — либо на Кавказские Минеральные Воды, а то и просто в близлежащий Кашин, где лечил подорванный в молодости желудок. От прежнего в нем остались лишь долгие рассказы о студенческой жизни и гусарская похвальба, с кем он пил и с какими людьми водил дружбу, но даже в этих воспоминаниях чудилось нечто заискивающее.