А больше ничего в городе не изменилось. Такие же темные стояли вдоль реки деревенские избы с потрескавшимися бревнами и геранью за окнами. Возвышались на пригорке ветхие каменные дома, и сохло на веревках белье. Из разбитого асфальта прорастала трава, бегали по улицам куры, валялись в пыли посреди проезжей части облезлые незлые собаки, и брехали за калитками сердитые цепные псы. Цвела в огородах картошка, носили из колонок воду женщины в резиновых сапогах, ездили на ржавых, скрипящих велосипедах мальчишки, уныло бродили упитанные мамаши с детскими колясками и высматривали на улицах подвыпивших мужей. Все друг друга знали и друг другу надоели, стояли в очередях за хлебом и молоком, вечерами ходили в холодный кинотеатр, а центром всей жизни служила ветхая автобусная станция.
Через неделю мне начинало казаться, что я не живу, а куда—то еду в вечном общем вагоне и вагон этот еле тащится, а потом и вовсе встал, потому что впереди разобрали пути или же загнали его в тупик. Но все привыкли, никто этого не замечает и не страдает от того, что картинка за окном не меняется. Никто не хочет сойти и побежать через поле. Я торопился жить, мне не хватало смены впечатлений, гула, толпы, мелькания лиц и разнообразия. Я подхлестывал время, плохо спал, мучился, ходил с перекошенной физиономией по пустынным улочкам, где раз в полчаса проезжала машина или ревел мотоцикл, и с трудом дожидался дня, когда каникулы кончатся.
Вперед, моя жизнь, вперед, милая! Только, пожалуйста, не останавливайся, не переводи дух. Не подсовывай мне мишуру и не сбивай с толку. Я знаю, твои главные сокровища впереди, ты не обманешь меня и покажешь все лучшее, чем богата, ничего не утаишь, и в дождливый августовский день с легким сердцем, с благодарностью судьбе за то, что Чагодай не вечен и не имеет надо мною более власти, я уеду в Москву, надеясь затеряться в ее лабиринтах и больше никогда сюда не возвращаться.
Закончив интернат, я легко сдал выпускные экзамены и без вступительных испытаний был зачислен в университет. Было немного жаль, что осталась неузнанной та сумасшедшая радость и гордость, какие испытывает, увидев свою фамилию в списке поступивших, обыкновенный московский, а еще лучше приехавший из Норильска, Воронежа или Саратова и ненауськанный репетиторами абитуриент. Я не волновался, когда вытаскивал билет и меня подзывал разомлевший от жары доцент, не чувствовал ужаса, когда на четыре стремительно мелькавших часа провинциальный мальчик оказывался один на один с экзаменационной работой и задачами, о которых в школе слыхом не слыхивал.
Все это прошло мимо, как проходили и многие прочие вещи. Ощущение счастья и торжества, охватившее душу в ту минуту, когда мне открылось великолепное здание на Ленинских горах, было иным — более приглушенным, но и более глубоким. Учиться было радостно и легко, все вокруг казалось знакомым, как язык, на котором меня учили говорить в детстве. Так было повсюду, если не считать семинаров у человека, который мало—помалу занял мои мысли и с которого начались несчастья.
Маленький, сморщенный, с кривой спиной, отчего все звали его Горбунком (во всяком случае, так я думал, пока не узнал, что то была его настоящая фамилия), с лицом обезьяны, но с такими пронзительными глазами, что они казались не человеческими, а принадлежащими коварному троллю, с длинной неровной бородой, по которой тосковали все ножницы мира, он не выпускал изо рта сигарету и курил постоянно, будь то лекция, заседание кафедры, буфет или коридор. Пепел дешевых сигарет без фильтра валялся повсюду, и точно так же повсюду раздавался его резкий кашель.
Ему было за пятьдесят, но он не имел даже научной степени, тем не менее из года в год Евсей Наумович читал лекции и вел очень странные семинары. Вместо теорем он разбирал токкаты Баха. Иногда целое занятие рассуждал о живописи Врубеля и поэзии Пастернака, а то гонял нас в библиотеку и заставлял изучать лингвистику и поэтику. Мог часами мусолить «Слово о полку Игореве» и «Старшую Эдду». Учил искать соответствия между математикой и музыкой и отсутствие слуха считал самым кошмарным человеческим недостатком и синонимом бездарности. Он утверждал, что математика стоит к искусству гораздо ближе, чем к науке, главное в ней — красота, и любой по—настоящему великий художник или поэт — это шагнувший за рамки математик, в то время как каждый математик всего—навсего неудавшийся поэт или музыкант. Но зато ни один филолог и музыковед не сможет так понять искусство, как человек, знающий интегральное исчисление.
Поначалу мы были обескуражены. Потом привыкли, понимающе переглядывались и прятали улыбку. А он скрипучим, въедливым голосом вдалбливал в наши головы, что математика иррациональна, доказуемость в ней относительна и многие лишь имитируют открытия, но в действительности гений в математике встречается крайне редко, куда реже, чем в других областях знаний, однако есть люди, чьи ошибки важнее, чем правильно найденные решения.
Большинство преподавателей считали его занятия тратой времени и не советовали студентам их посещать. Ходили слухи, что Евсея Наумовича держат только из—за уродства, но для меня это ничего не значило. Я чувствовал, что за долгими рассуждениями, за многочасовыми прослушиваниями симфоний и сонат скрывается нечто важное — чего, кроме него, не знает ни одна душа. Однако при этом к самой математике он относился как к второстепенному, она представлялась ему всего лишь частью целого, и именно целое он и стремился постичь. Хотя даже познание было не совсем точным словом. Скорее то была высочайшая степень восхищения, непонятного мне умиления, которое охватывало несчастного калеку, когда он рассуждал о любом явлении в мире — будь это музыкальное произведение, строение мироздания, теория чисел, очертание женского тела, сила медведя, запах хвои, купола новгородских храмов, грамматика санскрита, латинская поэзия, цвета радуги или карта мира, которые были для него чем—то объединены.
Мне казалось, он учил нас не высшей математике, а несуществующей, еще не открытой и ему одному ведомой науке, находящейся даже не на стыке разных областей знания, а у самой границы познаваемого мира с тем, чтобы эту границу взломать и незаконно пересечь. Возможно, он был тайным масоном, волхвом, теософом, поклонником агни—йоги и осуществлял вербовку учеников в эзотерическую секту агностиков. Может быть, все, что он преподавал, было дурачеством высшей пробы, и только по младости и неопытности я тянулся к шарлатану, желавшему с заднего крыльца пробраться к истине, и видел в нем сверхъестественное существо. Но никто не имел надо мною столько власти.
При этом как человека я Горбунка не любил и испытывал брезгливость, когда мне случалось попадать к нему домой, где он изредка проводил занятия.
Жилье его напоминало не то мастерскую неудачливого художника, не то лабораторию алхимика. На стенах висели недописанные картины, изображавшие нагих женщин и фантастические пейзажи. Повсюду валялись книги, половина из которых была на иностранных языках, а вторая потемнела от столетий. Посреди комнаты стоял маленький, будто игрушечный, мольберт. За ним — гончарный станок, верстак, пианино, открытые деревянные полки со стеклянными колбами и пыльными банками. Иногда в квартире происходили оргии, и соседи вызывали милицию. Иногда двери запирались, и помещение погружалось в темноту и безмолвие. Там пахло раздражающе пряным. Туда приходили люди, не имевшие никакого отношения к науке, жили неделями, рассказывая про тайгу, холодные горы, северных гусей, глухарей, медведей, идущего на нерест лосося, и Горбунок слушал их жадно, сладострастно, завистливо.