Тогда возвращается страх перед коварным Бертольдом. А вместе с ним еще одно доказательство того, что он и в самом деле жив, раз он боится смерти. Может быть, этот страх и являлся единственной причиной его энцефалографической немоты. Его скованный ужасом мозг не подавал признаков жизни. Тянул покорно прямую линию под режущим взглядом Бертольда. Конечно, он не должен был молчать: нужно было брыкаться, выражать свою панику восклицательными знаками, наводнить экран взлетами и падениями. Но видели ли вы когда-нибудь приговоренного, протестующего под дулами винтовок? Расстреливают всегда мешок с картошкой, оцепеневший перед залпом, не намного живее, чем после решающего выстрела. Эта покорность претендента в трупы – заключительное проявление уважения к власти, последние расшаркивания с Компетентностью: «Раз меня приговорили...» Вероятно, то же самое твердил и он: «Паралич мозга? Ну, раз они так говорят...»
Но что же тогда сопротивлялось внутри него, мертвого, с научной точки зрения на сто процентов?.. Что ожидало прихода Бертольда? Откуда эта бдительность, если мозг и правда был вне игры? В его организме произошел раскол, и это был факт, который скрывать уже было невозможно. Против мозга, который, не сопротивляясь, превратился в стороннего наблюдателя (он умер, нам будет его не хватать, он был прекрасным человеком), решительно восставало первое лицо: «Я здесь, живехонек! Мне плевать на тебя, предатель несчастный, на тебя, на два твоих дурацких полушария и на девять миллиардов твоих серых клеточек! Я не позволю Бертольду убрать меня, выдернув тебя из розетки! Я тоже существую! И, что гораздо важнее, я этого хочу!»
Как будто кто-то с высокой трибуны взывал к бесчисленному народу своих клеток, оставшихся в живых. Эта акция протеста принимала угрожающие размеры. И он, который всю свою жизнь избегал всяких митингов и акций протеста, вдруг ощутил себя средоточием мобилизованных сил, местом сбора, где все, что выражалось от первого лица, говорило от имени своей клеточной бесчисленности. Он чувствовал, как напряжены все его клеточки, все до единой, до самых отдаленных уголков его тела. Это было как раз то предгрозовое состояние сознания, раздробленного на бесконечное множество частей, в котором гремят исторические слова, магические заклинания, меняющие весь мировой порядок, фразы, изменяющие человека, слова, остающиеся на века. Он чувствовал, как истина зреет в нем. Как она растет. Как вот-вот распустится. Все его клеточки, напряженные до предела, сплотились в один собор тишины, в котором должна была родиться истина, чтобы жить в веках... и вечность – это еще самое малое!
Она пришла наконец!
Она прорвалась призывным лозунгом: КАЖДАЯ КЛЕТКА ЖИВЕТ САМА ПО СЕБЕ! НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – в один голос подхватили тысячи клеток.
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – вопило его безжизненное тело.
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – молча кричало то, что осталось от Бенжамена Малоссена, в мигающем лампочками приборов полумраке палаты.
* * *
Зеленая прямая энцефалограммы все так же тянулась через тусклый экран, не выдав ни малейшим подрагиванием свершившуюся революцию. И когда угловатый Бертольд протиснулся в дверь палаты, то даже не взглянул на то, что лежало теперь под дыхательным аппаратом.
– Давайте, – сказал он сопровождавшей его медсестре, – и так уже уйму времени с ним потеряли.
Ни Клара, ни Тереза, ни Жереми так и не поняли, что же разбудило их той ночью, – вопли Малыша или долгое, низкое, с надрывом завывание Джулиуса. Старый Тянь первым делом бросился к Верден. Сжав кулачки, ребенок уставился в темноту ночи широко открытыми глазами. Ее колыбель дрожала так, как будто сейчас развалится. Еще мгновение, и, Тянь это чувствовал, Верден взорвется.
Малышу приснился его кошмар.
У Джулиуса припадок.
Пока Тянь укачивал Верден, Тереза отдавала приказы, краткие, точные, прямо как капитан корабля во время внезапной вражеской атаки.
– Жереми, пусть Малыш наденет свои очки! Клара, следи за Джулиусом! Смотри, чтобы не проглотил язык!
– Куда он их мог засунуть, очки эти?
– В столовой посмотри, на столе, рядом с его книжкой.
– Тереза, помоги, я не могу разжать ему пасть!
– Дай я, позвони Лауне, пусть пришлет Лорана. Дядюшка Тянь, как там Верден?
– Успокаивается.
– Нет их там, на столе, что за бардак!
– Ну, так посмотри в кармане его курточки.
– Лауна? Алло, Лауна? Это Клара. У Джулиуса припадок.
И пошло-поехало: весь дом просыпается, начинается стук в потолок; во дворе снова ругань, возмущение («спать не дают, а мне рано вставать!»), что-то о темпах производства, о чести человека труда; скандал, угрозы обратиться в профсоюз, к пожарным, в полицию, в сумасшедший дом, перечисление уже накопившихся претензий, убедительные высказывания насчет будущих проступков, довольно! хватит! Колоритный шумовой фон, пронзаемый криком Малыша, хор всеобщей злобы, перекрываемый жалобным завыванием Превосходного Джулиуса, который откликается на вопли какой-то ненормальной, в духе начала века, когда истерики еще чего-то стоили.
Потом, вдруг, тишина.
Замолкает Малыш, которому Жереми наконец нацепил его очки, что с самого начала всегда помогало прогнать его кошмары.
Замолкает Джулиус: Терезе удалось-таки ухватить его за язык, там, в бездонном колодце собачьей глотки.
Замолкает весь дом, и всем сразу становится как-то неловко: ни с того ни с сего принялись орать среди ночи. В окнах гаснет свет. Закрываются ставни.
А потом, громче некуда, Жереми набрасывается на младшего брата:
– Что, что тебе приснилось, Малыш, отвечай?!
– Какой-то человек...
– Ну...
– Там был какой-то человек.
– Какой? Какой человек?
– Белый.
– Давай же, постарайся вспомнить, хоть раз в жизни. Что он делал, этот белый человек?
– Белый человек.
– Прекрасно, ты это уже говорил, что он делал в твоем сне?
– Он был весь белый, белое пальто, белая шапка, белая маска.
– Он был в маске?
– Да, у него была маска, она закрывала рот и нос.
Терезе:
– Слышишь, Тереза?
Тереза слышала.
– А шапка, какая у него была шапка?
– Без полей. Похожа на колпак.
– Белый колпак, Тереза. Дальше, Малыш, не останавливайся...
– У него был меч.
Меч все еще был в голове у Малыша и, может быть, даже в испуганном взгляде пса, который валялся тут же, скрючившись, неподвижно, как падаль в пустыне, лапами кверху.