Этого разряда замысел осуществлен в биографии Севастьяна Найта, написанной его сводным братом В., и не только блестяще осуществлен, но еще и помещен отчасти в условия именно шахматной задачи ретроградного типа: В. начинает свою книгу сразу по смерти Найта (эта фамилья по-английски означает, среди прочего, шахматного коня) и доводит свой рассказ до самой этой смерти, то есть до логической отправной точки исследования жизни человека, одновременно являющегося и последней точкой в повествовании об этом исследовании. И хотя в этой более ранней книге финал тоже бросает странную и тоже очень длинную тень сомнения на весь только что конченный роман (так как неизвестно, кто пишет чью биографию и кто кого сочинил), «Пнин» представляется нам еще более сложно устроенным сооружением. Его спокойное течение безпощадно обманчиво; его освещение фосфоресцирует и мигает; его мощеную поверхность там и сям пересекают бездонные трещины подозрительно сейсмического происхождения.
Для сравнения и чтобы испытать всю странность развязки Пнина, вообразим, что в конце «Истинной жизни Севастьяна Найта» мы узнаем, что Клара Бишоп родила двойню (а не умерла родами), что слугу-француза Найта зовут Palechine и что В. впервые увидел своего брата в 1922 году в Париже. Туго натянутую, казавшуюся такой прочной пленку причинно-следственной ткани точно ножом полоснули бы в трех местах, и быстро расширяющиеся эти прорехи побежали бы в разных направлениях, обнажая новые неожиданности.
Едва заметные сдвиги, слабые толчки и легкое дрожание стекол в первой половине «Пнина» сказываются в нечастых и нежданных вторжениях повествователя в пространство повести; чем дальше в лес, тем они делаются более явными и настойчивыми, особенно в пятой главе, когда Пнин и Шато говорят о N., и в шестой (тема двойника, начинающаяся фразой «Мы с Пниным давно смирились с тем…», и уже приведенное наблюдение Джоаны Клементс о художественной манере N.). Но землетрясение, происходящее в последней главе, не только разрушает некоторые к тому времени уже установившиеся ходы, но по многим признакам совершенно преобразует всю топографию романа. Однажды прочитав его, серьезный читатель уже никогда не сможет перечитывать, например, сцены «погружения в прошлое» (когда Пнин как бы проваливается под лед настоящего в глубокие воды прошедшего) с тем же ощущением доверия, которое подразумевается и даром дается в обычных романах. Одно дело сознавать, что N. пользуется этими приступами Пнина или, лучше сказать, наваждениями (которые он сам на него и наводит) как удобным средством снабжать читателя сведениями о своем герое, как это происходит в нечетных главах (1-й, 3-й, и 5-й), прибегая к заурядным «объективным» ретирадам в прошлое, удаленное в главах четных; но совершенно иное дело открыть для себя при перечитывании этих глав, что, во-первых, очерчивая пределы своей осведомленности, повествователь косвенно признается в том, что вынужден был некоторые эпизоды сочинить — например детскую болезнь Пнина, его любовь к Мире Белочкиной или воспоминания о родителях, всплывающие в каждой нечетной главе; во-вторых, что его герой не признает даже и тех эпизодов своей жизни, которые N. описывает, как будто полагаясь на свою память, а не на воображение, и что он возмущен тем, что N. подделывает его прошлое; в-третьих, что повествователь оказывается весьма неприглядным человеком, высокомерным даже до спеси, холодным, немилосердным, «злым выдумщиком», наконец, в-четвертых, что он прекрасно сознает неустранимость таких подозрений, возникающих при повторном чтении, учитывает их и, более того, включает их в какой-то далеко ведущий общий план всего романа как составную часть его философской подоплеки!
Нельзя с самого начала книги не видеть, что N. нарочно оставляет явные признаки своего присутствия и самовластного правления. То тут, то там встречаются ремарки как будто в сторону, а на самом деле прямо в лицо бодрствующего читателя: «Тут уж я его врач» сказано перед тем, как с Пниным случается его первый в книге странный припадок, приводящий в движение караван воспоминаний); «Не думаю, чтобы он кого-нибудь любил» (о Викторе Винде); «О, невнимательный читатель», подталкивая внимательного к легкому решению задачи, которое, однако, оказывается с изъяном {33} , и множество других подобных вторжений и прямых обращений. Кроме того, персона N. видна и в тематической оркестровке сюжета. Несколько раз в ходе своего повествования N. показывает, как Пнин, доведенный едва не до отчаяния, подходит чрезвычайно близко к решению загадки своего бытия, но когда остается только руку протянуть, чтобы схватить наконец «ключ к чертежу», спрятанный «злым чертежником… с такой неимоверной тщательностью», ключ вдруг превращается в белку или в гирлянду из рододендронов, волнующихся на ветру, которые не только не размывают «удобопонятного рисунка некогда окружавших Тимофея Пнина вещей», но, напротив, послушно обнаруживают, неведомо для бедного Пнина, тот самый строгий, рассчитанный чертеж, который он ищет (и белка, и рододендроны были в его петербургской квартире и появляются на важнейших перекрестках его жизни в романе). По плану N., Пнин часто получает искомый ключ, безучастно смотрит на него, вертит его в руках и бросает, пожав плечами, не узнавая его — ибо нельзя ни понимать, ни тем более видеть плана, которого ты сам составная часть.
Набоков об этом именно говорит в своей лекции о Прусте:
Изыскание утраченного времени есть воспроизведение, а не описание прошлого… Это воспроизведение… достигается путем высвечивания некоторых тонко отобранных эпизодов, которые составляют цепочки иллюстраций или образов… Ключ к задаче восстановления прошлого оказывается ключом искусства вообще {34} .
Сложно сплетенная композиция «Пнина» ставит — а способ, которым она обнаруживает себя, подчеркивает и углубляет — основную дилемму, которой читателю приходится серьезно заниматься прежде всех прочих. Ведь невозможно же не задаваться вопросом, особенно при первом чтении, N. ли выдумал прошлое Пнина, Пнин ли не может узнать его из-под пера N. В своей французской речи о Пушкине Набоков предлагает два тезиса, которые как будто приложимы и к его собственной художественной системе:
Возможно ли вообразить чужую жизнь в полноте ее действительности, прожить ее в уме и неповрежденной изложить на бумаге? Сомневаюсь; мне даже кажется соблазнительной мысль, что сама мысль, высвечивая историю человеческой жизни, не может ее не деформировать. Поэтому воспринимаемое нами мысленно оказывается не правдою, но правдоподобием… Что с того, в конце концов, что воспринимаемое нами есть лишь колоссальный розыгрыш? Будем откровенны и признаемся, что, если бы мы могли поворотить вспять и прокрасться в пушкинский век, мы бы его не узнали. Так что же! Ведь при этом мы испытываем такое удовольствие, что и самая безжалостная критика (в том числе и та, которой я сам себя подвергаю) не способна его уничтожить.
Набоков затем быстрым шагом проводит по сцене несколько правдоподобных моделей Пушкина — смеющихся, топающих ногой, иных даже верхом, и потом закрывает этот парад и объявляет:
Я очень хорошо знаю, что это не подлинный Пушкин, но актеришка третьего сорта, которому я плачу за игру. Что ж с того! Этот обман меня забавляет, и я нет-нет и забываюсь, и начинаю сам ему верить… Образы эти, вероятно, фальшивы, и настоящий Пушкин в них не узнал бы себя. И однако, если я вливаю в них немного той любви, которую ощущаю, читая его стихи, не сродни ли несколько то, что я произвожу с его воображаемой жизнью, труду поэта — коли уж не самому поэту? {35}