Союз еврейских полисменов | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В этот раз путь наверх оказался куда труднее и занял уйму времени. На полпути, как раз над окном столовой мистера Ойшера, с ноги соскользнул левый башмак и улетел в недра заднего двора. Небо над головой выкинуло звезды, сквозь сухие подоконные цветочки и развалины соседских шалашиков-суккот мерцали Медведицы. Ландсман взял реванш за потерю башмака, разорвав брюки об алюминиевую скобку, свою давнюю противницу. Любовная игра началась с вымакиваная крови на коже ландсмановской лодыжки, меж пятен-конопатин и островных зарослей волос.

В узкой кровати пара стареющих евреев склеилась, как страницы альбома. Ее лопатки вдавились в его грудь. Его коленные чашечки вложились в ее влажные подколенные ямки. Губы его шевелятся возле замысловатых завитков ее ушей. А часть Ландсмана, вмещавшая и символизировавшая его одиночество, внедрилась в чрево начальства, на котором он был дюжину лет женат. Хотя, говоря по правде, напряжение источника пониженное и нестабилизированное, чихни Бина хорошенько, и нет контакта…

— Все время, — мурлычет Бина, — два года.

— Все время… — вторит Ландсман.

— Ни разика…

— Ни разу…

— Тебе было одиноко?

— Еще как.

— Тоскливо?

— Тоска глухая. Но не такая, чтобы отвлекаться на какую угодно юбку, чтобы чем угодно скрасить одиночество.

— Случайные связи только ухудшают состояние.

— Тебе видней.

— Ну… трахнула я пару мужиков в Якови. Если ты этим интересуешься.

— Странно, — говорит Ландсман, поразмыслив, — но не интересуюсь.

— Двоих или троих.

— В докладе не нуждаюсь.

— Ладно-ладно. Проехали.

— Самодисциплина творит чудеса. Странно для такого анархиста, как я?

— Я сейчас…

— Сейчас? Идиотизм. Не говоря уж о неудобстве ложа. Да еще нога кровит, чтоб ее черти драли.

— Сейчас — я имела в виду одиночество.

— Шутишь? Какое одиночество! В этой койке как сардины в банке.

Он зарывает нос в копну волос Бины, вдыхает. Изюм и уксус, соленый дух вспотевшего затылка.

— Чем пахнет?

— Красным.

— Брось.

— Румынией.

— От тебя несет, как от румына. Волосатоногого.

— Я уже старикашка.

— А я старушонка.

— Волосы выпадают. По трубе не взобраться. Башмак уронил.

— У меня зад как географическая карта.

Он не верит на слово, проверяет рельеф. Бугорки и впадинки, солидной выпуклости прыщ… Ладони его скользят по ее талии, взвешивают груди, по одной на каждую. Не может вспомнить, какими они были, чтобы сравнить, впадает в панику. Успокаивает себя тем, что они такие же, отформованные по его ладони с растопыренными пальцами, в таинственной пропорции сочетающие увесистость и упругую податливость.

— Обратно по трубе не полезу, как хочешь.

— Я же тебе предлагала войти по-людски. Труба — твоя идея.

— Не только труба. Всё — моя идея.

— А то я не знаю… Идеалист…

Они лежат молча. Ландсман чувствует, что кожа Бины наполняется темным вином. Еще минута — и она храпит. Храп ее за два года ничуть не изменился. Двухтоновой жужжащий звук, похожий на горловое пение сынов азиатских степей. Дыхание кита. Ландсман всплывает на волне храпа Бины. В ее руках, в ее запахе на ее простынях, в сильном, приятном запахе новых кожаных перчаток Ландсман чувствует себя в покое и в безопасности, впервые за многие месяцы. Сонный, удовлетворенный, блаженный… Вот она, тихая пристань. Рука на твоем животе, покой и отдых…

Он вздрагивает, садится. Прозрачное сознание и ненависть к себе. Осознание того, что более чем когда-либо недостоин покоя и женской руки на животе. Все нормально, дуй гадить в океан, выбор не лучший, но единственный. И ведь испокон веков так повелось, во всех краях во все времена основа полицейской работы — помалкивать в тряпочку о темных махинациях парней с верхнего этажа. Попытайся он пикнуть, скажем, сообщить что-нибудь Дэвиду Бреннану, и ребята с верхнего этажа найдут простой способ запечатать его пасть навечно. С чего же тогда сердце колотится, как кружка зэка о решетку ребер? Почему кровать Бины вдруг кажется мокрым носком, шерстяным костюмом в жару? Дело сделано, печати поставлены, забудь. Далеких людей в далекой жаркой стране стравливают, чтобы они убивали друг друга, а за их спиной тем временем готовится захват всей этой солнечной страны. Решена их судьба, решены судьбы евреев Ситки. И убийца Менделя Шпильмана гуляет на свободе. Ну и что? А чем он хуже?

Ландсман вылезает из кровати. Недовольство его шаровой молнией концентрируется вокруг походных шахмат в кармане пальто. Он раскрывает доску, рассматривает, раздумывает Что-то он упустил в гостиничном номере. Да нет, ничего не упустил, а если упустил, то что ж теперь жалеть-то, поздно… Но ничего он в комнате не упустит. И все-таки что-то…

Мысли стягиваются в острие иглы, помечающей карту крапленой колоды. Мысли взвиваются, завихряются, зацикливаются и втягиваются в маленькое отверстие на затылке Менделя Шпильмана.

Мысли его возвращаются к тем сценам, с самого начала, Вот Тененбойм стучится в дверь пятьсот пятого. Вот бледная спина, рука, свисающая до пола, касающаяся ковра мертвыми пальцами. Картонка шахматной доски рядом с кроватью.

Ландсман кладет шахматы на столик Бины, рядом с желтой фарфоровой лампой под большой желтой ромашкой на зеленом абажуре. Белые к стене, черные у Шпильмана. Ландсман сидит лицом к центру комнаты.

Может быть, действует контекст интерьера: крашеная кровать, лампа и обои с цветочками, туалетный столик, в верхнем ящике которого Бина держала диафрагму. Возможно, следы эндорфина и крови. Но Ландсман, глядя на шахматы, впервые в жизни ощущает комфорт, какое-то удовлетворение. Черные и белые квадраты, фигуры на них, воображаемые ходы — и игла отодвигается от мозга. Он сосредоточивается на продвижении на b8. Что произойдет, если эта пешка станет слоном, ладьей, ферзем, лошадкой?

Ландсман тянется за стулом, чтобы подставить его под задницу «белому» игроку, противнику Шпильмана. В комнате Бины стул зеленый, под цвет абажура и кровати. Примерно там же, где стоял складной стол в номере убитого в «Заменгофе». Ландсман опускается на зеленый стул, опускает взгляд на доску.

Конь, решает он. И черные должны двинуть пешку d7 — но куда? Надо доиграть. Не ради какой-то утраченной надежды, не потому, что здесь, на доске, следы убийцы. Потому что он вдруг ощутил потребность доиграть эту партию. И тут Ландсман вскакивает, как будто в сиденье стула вмонтированы электроды, выпустившие заряд ему в задницу. Он вздергивает стул в воздух. На белом ковре четыре мелких, но заметных впадинки.

Он всегда полагал, что Шпильмана, как это подтвердили дежурные, никто не навещал, что оставленная партия представляла собой своеобразный шахматный пасьянс по памяти, со страниц «Трехсот партий», скажем; может, игра против себя самого. Но если в комнате Шпильмана сидел посетитель, придвинувший стул к картонной доске, то стул его оставил такие же вмятины в гостиничном половике. Конечно, они давно исчезли, после первой же уборки, под шваброй или щеткой пылесоса. Но, возможно, сохранились на фотоснимках Шпрингера.