Они пили, закусывали, разговаривали, вспоминая былое, ребят с курса. Кубик совался носом им в руки, напоминая о себе, и то один, то другой совал ему куски, и он глотал их, не разжевывая.
– Такой живоглот, – бормотал пьяненький уже Вася. – Такой разбойник… – Лицо его покраснело, глаза затуманились, он все время улыбался бессмысленной растроганной улыбкой. – А ты не изменился, Сема, – сказал он вдруг. – Нисколько.
Собеседнику полагается ответить: ты тоже, но у Сэма язык не повернулся соврать, хотя подобное вранье – дело житейское и даже необходимое. Не та ситуация, чтобы врать.
– Знаешь, ты всегда мне напоминал… то есть я именно так и представлял себе… – запинаясь, Вася ловил ускользающую мысль, – …пастуха с посохом, в длинной хламиде или овечьей шкуре и грубых сандалиях где-нибудь на горе Синайской, а вокруг овцы… Правда, Сем, даже хотел написать… так и видел… пастух-пророк, лицо вдохновенное, и глаза такие… полные веры и страсти! Рука сжимает посох… А ты взял и уехал… Или на верблюде!
Сэм кивнул – на верблюде, класс! Долговязый и подвижный, он был вечно в полете и движении, искрил идеями. И тогда, в училище, и позже, в Америке. Его сильное лицо всегда выражало напряженную работу мысли, глаза смотрели испытующе, брови хмурились, и трепетали ноздри крупного энергичного носа. Он постоянно прикидывал и взвешивал, во что выльется реализация той или иной идеи – мысленно, а также на первом попавшемся клочке бумаги или на крошечном плоском калькуляторе, с которым не расставался. Бизнесмен в нем победил художника, любил он повторять. Ему интересно делать дело. Нюх у него отменный, есть внутреннее чутье. И сейчас смотрел он на захмелевшего Васю, пытаясь понять, что осталось в нем от того талантливого парня, каким он его помнил. И стоит ли… Стоит ли затевать некий задуманный им проект или не рисковать, сунуть художнику пару сотен долларов и распрощаться. В его выразительных глазах читались вопрос и сомнение. Вася, чуткий, как все артисты, заметил это, хотя и был пьян.
– Я сильно изменился… – произнес он полувопросительно и виновато. – Я знаю. Иногда мне кажется, что я какая-нибудь ящерка с перебитым хребтом ползу неизвестно куда, вместо того, чтобы спокойно издохнуть. Во мне ничего не осталось. Я говорил тебе, Сема, я… я… пустой, я и не человек уже, понимаешь? Даже в Кубике больше толку, чем во мне. – После водки его потянуло на исповедь и самоуничижение.
Сэм вздохнул неприметно. Он действительно не знал, как быть. И речь шла не только о деньгах, которые он мог угробить на недужный проект, а о времени. Время – деньги, эту нехитрую истину Сэм усвоил давно. Что же делать?
– Василек, – начал он осторожно, боясь задеть его, – а ты не хочешь попробовать… вернуться не хочешь? Ты был самый талантливый среди нас, помнишь, ты подарил мне сторожевую башню. Она висит в моей галерее, и чуть ли не каждый день меня просят продать ее! А я отвечаю: не продается, это подарок моего друга, замечательного художника Василия Монастыревского! Помнишь башню? Ты еще подписал – от мазилы Васьки Монастыря! А твои уличные сценки? Уличное кафе под полосатыми зонтиками? А вечерний город в дождь? Где они, кстати, твои картины? А девочка на качелях… как ее? Забыл имя. Она тебе еще нравилась! Училась с нами, помнишь? А прыгающий мальчик? А летучий голландец, я же помню! В твоих полотнах была такая ярость бытия! Жажда жизни, страсть!
Вася кивнул. На лице его появилось растерянное выражение, и Сэм понял, что он сейчас заплачет. И не ошибся. Вася закрыл лицо ладонями и зарыдал. Он некрасиво всхлипывал, утробно икал, хватал воздух, рыча и задыхаясь, тискал щеки грубыми красными руками. Вид плачущего мужчины страшен. Не какого-нибудь хлюпика, у которого глаза постоянно на мокром месте, а здорового и сильного. Сэм молчал, не бросился утешать. Кубик, сочувствуя хозяину, положил передние лапы ему на колени, поднял морду и завыл.
Вася наконец оторвал ладони от лица. Ему было стыдно. Не глядя на Сэма, он потрепал Кубика за уши. Сэм разлил остатки виски, подтолкнул стакан к нему.
– Давай, Василек! Ты пойми одну вещь – да, ты хлебнул, не приведи господь никому… Но! – Он поднял указательный палец. – Ты жив, свободен и впереди еще много всего! За тебя! За возвращение!
Они выпили.
День перевалил за половину, и предвечерняя свежесть уже разливалась в воздухе. Ощутимо потянуло сыростью из оврага. Кубик дремал, свернувшись клубком, чутко реагируя подергиванием лохматых ушей на шорохи в траве.
И Сэм наконец решился:
– Знаешь, Василек, я ведь к тебе по делу…
Масяня влетела в театральное кафе, как торпеда, и с порога закричала басом:
– Зинаиду убили!
Кафе было маленькое, служебное, только для своих, и находились там в этот момент человек десять-двенадцать, занятых сегодня в репетиции. Сюда можно прийти со своими бутербродами, и местные остряки называют его кухмистерской. Сейчас все расслаблялись перед вторым раундом репетиций, жевали бутерброды и пили чай или кофе.
– Что ты мелешь? – подала голос Прима. – Что значит – убили?
– Какую Зинаиду?
– Нашу! Ермакову! Убили! Вчера! Тут пришли из полиции, капитан, допрашивать будет, как в той пьесе…
Из-за широкой спины Масяни, театрального enfant terrible [3] – кличка, честно заслуженная за гренадерскую внешность, громогласный голос, а главное, за стремление всюду совать нос, а потом перевирать увиденное и подслушанное, – выступил молодой человек в кожаной куртке и джинсах.
– Капитан Мельник, – представился он. – Роднянский райотдел внутренних дел.
– Что случилось? – пискнула Дымкова, вечная малолетка, навсегда забывшая о возрасте.
– Я же сказала! Зину убили! – рявкнула Масяня. – А у вас есть оружие? Это… табельное?
– Как убили?
Впервые в жизни Прима выглядела растерянной. Ее задушевная приятельница, владелица дома моделей Регина Чумарова, забежавшая на чашку кофе и на последние театральные сплетни, пробормотала:
– Я ж ее знаю, Зину… взяла у меня костюм… – Она хотела прибавить: – И не расплатилась еще, – но вовремя прикусила язык.
Романтический герой – крепко сбитый молодой человек – задумчиво взглянул на Приму и подумал: «Вот если бы тебя!» Им часто приходилось играть влюбленных, и актеру всегда казалось, что он целуется с собственной престарелой тетушкой.
– Какой ужас! – воскликнула трепетная Томилина, прикладывая пальцы к вискам. – За что?
– Как это – за что? – тут же окрысился благородный отец, актер, известный скверным характером, забрасывающий жалобами все инстанции, какие подсказывало ему богатое воображение и жизненный опыт, – от местных и центральных властей до редакций газет и жэков. Жалобы были на всевозможные темы – от сугубо профессиональных до выгула собак в общественных местах и текущих труб в туалете. – А за что, по-вашему, можно убить?