Мария задумался.
– В общем, да, – сказал он.
– Вот поэтому мы Аристотеля и рисуем. Потому что до него никакой субстанции не было, – сказал Володин.
– А что же было?
– Был главный небесный автомобиль, – сказал Володин, – по сравнению с которым твой шестисотый «мерседес» – говно полное. Этот небесный автомобиль был абсолютно совершенным. И все понятия и образы, относящиеся к автомобильности, содержались в нем одном. А так называемые реальные автомобили, которые ездили по дорогам Древней Греции, считались просто его несовершенными тенями. Как бы проекциями. Понял?
– Понял. Ну и что дальше?
– А дальше Аристотель взял и сказал, что главный небесный автомобиль, конечно, есть. И все земные машины, разумеется, являются просто его искаженными отражениями в тусклом и кривом зеркале бытия. В то время спорить с этим было нельзя. Но кроме первообраза и отражения, сказал Аристотель, есть еще одна вещь. Тот материал, который принимает форму этого автомобиля. Субстанция, обладающая самосуществованием. Железо, как ты выразился. И вот эта субстанция и сделала мир реальным. С нее вся эта ебаная рыночная экономика и началась. Потому что до этого все вещи на земле были просто отражениями, а какая реальность, скажи мне, может быть у отражения? Реально только то, что эти отражения создает.
– Ну знаете, – заметил я тихо, – это еще большой вопрос.
Володин проигнорировал мои слова.
– Понятно? – спросил он Марию.
– Понятно, – ответил Мария.
– Что тебе понятно?
– Понятно, что ты псих в натуре. Какие же в Древней Греции могли быть автомобили?
– Фу, – сказал Володин. – Как это мелко и безошибочно. Тебя так и правда скоро выпишут.
– Дай-то Бог, – сказал Мария.
Сердюк поднял голову и внимательно посмотрел на Марию.
– Ты, Мария, – сказал он, – сильно за последнее время ссучился, вот что. В духовном смысле.
– А мне отсюда выйти нужно, понял? Я не хочу, чтобы у меня здесь вся жизнь прошла. Кому я через десять лет нужен буду?
– Дурак ты, Мария, – презрительно сказал Сердюк. – Неужели ты не понимаешь, что у вас с Арнольдом любовь только здесь может быть?
– Фильтруй базар! А то я тебе, журавлиная морда, этим бюстом башку разобью.
– Ну попробуй, козел, – сказал побледневший Сердюк, вставая со стула, – попробуй!
– А я и пробовать не буду, – тоже вставая, ответил Мария, – я просто сделаю, и все. За такие слова убивают в натуре.
Он шагнул к столу и взял бюст.
Дальнейшее заняло от силы несколько секунд. Мы с Володиным вскочили со своих мест. Володин обхватил руками рванувшегося к Марии Сердюка. Лицо Марии исказилось гримасой ярости; он поднял бюст над головой, замахнулся им и шагнул к Сердюку. Я оттолкнул Марию и увидел, что Володин схватил Сердюка таким образом, что прижал его руки к туловищу, и если Мария все-таки ударит его бюстом, тот не сможет даже закрыться ладонями. Я попытался разорвать руки Володина, сцепленные на груди у закрывшего глаза и блаженно улыбающегося Сердюка, и вдруг заметил, что Володин с ужасом смотрит мне за спину. Я повернул голову и увидел мертвое гипсовое лицо с пыльными бельмами глаз, медленно опускающееся на меня из-под засиженного мухами штукатурного неба.
Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму.
Но дело не в этом. Я полагаю это выражение не вполне подходящим для описания моего состояния, потому что, очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг, – это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг которого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля. Они были бессвязными и почти лишенными смысла – этот идеологический прадед большевизма вызывал во мне мало симпатии, но личной ненависти за вчерашнее я не ощущал; видимо, изобретенное им понятие субстанции было недостаточно субстанциональным, чтобы причинить мне серьезный вред. Интересно, что этому в моем полусне имелось убедительнейшее из доказательств: когда бюст разлетелся от удара, выяснилось, что он был пустотелым.
Вот если бы меня по голове ударили бюстом Платона, подумал я, то результат был бы куда как серьезнее. Тут я вспомнил, что у меня есть голова, последние фрагменты сна унеслись прочь, и все пошло по обычной схеме человеческого пробуждения – стало ясно, что все эти мысли существуют именно в голове, а она непереносимо ноет.
Я осторожно открыл глаза.
Первым, что я увидел, была Анна, сидящая недалеко от моей койки. Она не заметила, что я проснулся, – оттого, наверно, что была увлечена чтением: в ее ладонях был раскрытый томик Гамсуна. Некоторое время я разглядывал ее сквозь ресницы. Ничего существенного к своему первому впечатлению от нее я добавить не мог, да и не нужны были никакие добавления. Может быть, ее красота показалась мне еще мучительнее в своем равнодушном совершенстве. Я с грустью подумал, что если женщинам вроде нее и случается полюбить мужчину, то им оказывается или коммивояжер с усиками, или какой-нибудь краснолицый майор артиллерии – за этим стоит тот же механизм, который заставляет школьных красавиц выбирать себе уродливых подруг. Разумеется, дело тут не в желании подчеркнуть свою красоту контрастом (объясненьице на уровне Ивана Бунина), а в милосердии.
Впрочем, некоторые изменения с ней произошли. Наверно, из-за освещения мне показалось, что ее волосы стали короче и чуть светлее. Вместо вчерашнего темного платья на ней была какая-то странная полувоенная форма – черная юбка и широкий песочный френч, на рукаве которого дрожали цветные рефлексы от графина, расщеплявшего солнечный луч; графин стоял на столе, а стол находился в комнате, которую я никогда раньше не видел. Но что самое поразительное, за окном этой комнаты было лето – сквозь стекло виднелись серебристо-зеленые, как бы пыльные кроны тополей, парящие в полуденном зное.
Комната, где я находился, напоминала номер в недорогой провинциальной гостинице – столик, два полумягких кресла, умывальник на стене и лампа под абажуром. На что она точно не походила ни в малейшей степени, так это на купе несущегося сквозь зимнюю ночь поезда, где я заснул вчера вечером.