Вот тогда Сассума Берете встревожилась по-настоящему. Её сын Данкаран Тоуман, послушный мамин подголосок, смотрел на младшего брата с восхищением. Сассума попыталась извести горбунью и её сына колдовством и ядом. А после неудачи, видя, что кривоногий юнец становится первым среди охотников, она потребовала у старейшин выгнать Мари-Дьяту или убить. Те послали гонцов к Балла Канте и, не получив ответа, – вернее, даже не удостоившись разговора с мансой, – согласились. Для Соголон и её детей настали годы скитаний. Им охотно давали убежище – на неделю или месяц и непременно отправляли гонцов к Балла Канте и его кузнецу. Старый Балла посмеивался, глядя в огонь. Это ли не высшая власть – повелевать даже мыслями побеждённых?
Дорога скитаний привела Соголон с детьми и в Кумби-Салех, запущенную столицу Уагаду и дом Леинуя. Тот не стал доносить, но написал письмо Инги, прося приехать. Написал, выцарапав на куске кожи славянские буквы, – но записал ими слова родного языка. Инги встревожился, глядя на них, – и выехал в тот же день. Леинуя застал ещё живым – но в том, что ещё жило, оставалось очень мало от широкоплечего великана, годами сражавшегося бок о бок с Инги и понимавшего его страхи и сомнения лучше, чем он сам. В дворцовом саду под ветвями огромного шелковичного дерева он построил бревенчатый дом с крышей из дранки – настоящее сокровище на краю пустыни. А в доме была беленая печь, лавки и полати. Только у порога лежал рыжий песок, и дерево стен сочилось пылью, принесённой зимними ветрами.
Леинуй лежал на лавке, укрытый овчиной. На заострившемся его жёлтом лице блестел пот. От него пахло смертью – застоявшейся, давно угнездившейся в теле и неспешно доделывающей свою работу.
– Наконец ты приехал, – выговорил Леинуй, медленно шевеля губами. – Я уже не чаял увидеть тебя.
– Прости, брат, – сказал Инги. – Я перестал считать годы и привык думать, что мы расстались только вчера.
– Только вчера. – Леинуй растянул в улыбке губы. – А у меня уже внуки. Не поверишь – целых шестеро. Один вовсе беленький, и волосы золотые. Я зачем видеть тебя хотел… видишь, пустыня забирает меня. Она многих так – сушит изнутри. Будто червяк поселился и гложет, гложет.
– Тебе б лучше на берег реки, – сказал Инги. – К воде и зелени.
– Правда? Может, оно и лучше. Только незачем. Я пожил своё. Хорошо пожил. Хоть и тоскливо, и хочется увидеть перед смертью стены свои, свояков – ну да не судьба. Знаешь, тут про меня песни поют. Я всю жизнь мечтал, чтоб про меня песни складывали, – а тут на тебе. Даже и жить дольше не по себе – столько подвигов, прямо великан какой-то, и ещё живой, оказывается. За это спасибо тебе. Чего греха таить, многажды я в тебе усомнился. И теперь думаю – без толку ты шёл, вёл тебя пустой морок. Разве ж я не вижу, что тебе жизнь не мила? Но я с тобой куда большим стал. Хорошо прожил. И умираю довольным. Ябме-Акка стоит у моего изголовья, я её вижу ясней, чем тебя. И – веришь? – улыбается мне. Лицо у неё тёплое, как огонёк в ночном холоде.
– Я рад за тебя, – сказал Инги.
– И ты ведь не напрасно пожил. Я сынка твоего видел и потому точно скажу – не зря ты шёл сюда. Крепкий, ладный парнишка. Для седла родился. Даром что смугловат – а лицо точно твоё, и ростом в тебя, хотя ноги-то кривенькие. Но так ему на коне-то и сподручнее. А как стрелы мечет, как рубится! Я ему твой меч дал. Тот, что ты мне на состязании отдал, помнишь? Хороший меч, господину впору. А твой отпрыск настоящим хозяином станет. Послушать только, как говорит, посмотреть, как себя держит, – хозяин. Как ты когда-то. Я б его дольше у себя подержал, полюбился он мне. Да только чего ему смотреть, как дядька подыхает. Пусть уж лучше свои и видят. Баб соберу, пусть поголосят. Ты, я знаю, мечтал с мечом в руке кончиться, чтоб тебя Одноглазый твой забрал. А я, вишь, доволен, что спокойно помираю. Шиш ему, чтоб ещё и сдохнувши за него драться. Ты вот что, господин мой Ингвар, побудь со мной, прошу. Но – не до конца. Как мне худо совсем станет – уезжай, не смотри, как помирать буду. Лады?
– Да, брат мой Леинуй, – ответил Инги. – Будь по-твоему. Не ты первый, кто перед смертью отказывается от старых богов. А твой новый бог – он сильный бог. Он от камня и солнца. Он тоже – бог воинов.
– Не знай я тебя, так и подумал бы – кто-то уже растрепал из моих. Но я ж знаю, тебе полслова скажи, а дальше ты уже и сам всё понял, – пробурчал Леинуй и вдруг улыбнулся.
– Да, брат, – согласился Инги.
– Ты вот ещё с чем согласись, – попросил Леинуй. – Ты уходи отсюда. Я знаю, ты тоже прижился, как и я. Но я подчинился здешней жизни, ну, приладился. Снаружи, видишь, я вроде как по старинке, по-своему, а внутри, на самом-то деле, я давно сделался как песчаный народишко, и думаю как они, и говорю. А ты ведь остался ровно такой, каким в наших краях был, и в ал-Андалусе воевал, и здесь в походы ходил. Сверху вроде меняешься легко – а нутром-то такой же. Чужой ты земле этой. Больно она тебя жевать будет. А никто уже рядом с тобой не встанет – ты ведь сам уже ничего не хочешь и повести за собой не сможешь. Уходи отсюда, брат.
– Я подумаю над твоими словами, – пообещал Инги.
Он погостил у Леинуя ещё неделю. И держал ему стремя, когда тот решил в последний раз взяться за удила и копьё. Перед смертью Ябме-Акка, – или новый бог Леинуя? – вернула силы хозяину полдневного берега Сахары.
После смерти ему насыпали курган на холме за Кумби-Салехом и водрузили камень с надписью по-арабски. Половину сокровищ Леинуй разделил между детьми, четверть завещал мечетям Уагаду и Тимбукту. А ещё четверть, – узнав об этом, Инги встревожился, – отдал Соголон и её детям. Их приютил Моусса Тункара, вождь города Мема, крепости на берегу Нила, державший северо-восточное пограничье. Моусса Тункара не скрывал приверженности богу пустыни. Мари-Дьята из рода Кейта быстро сделался первейшим из полководцев Мема, и старый вождь, уставший от непрерывных набегов, охотно отдал ему начальство над самой буйной и молодой частью войска, над конницей охотников, собранной из сыновей знати, и дня не способных усидеть на месте. Соголон ликовала и прилюдно клялась отомстить.
А затем судьба отвернулась от соссо. Случилось это ровно через месяц и день после смерти Леинуя. В этот день на площади перед башней дряхлеющего Балла Канте его старший сын Сумаоро обнажил меч против начальника своей конницы и своего побратима Хуана и прилюдно обвинил его в клятвопреступлении. А Хуан прилюдно же обвинил Одноглазого бога в глупости и бессилии и сказал, что клятвы ему не стоят ничего, даже звука их слов. Аллах велик, и Он один блюститель клятв на этой земле. Ему мерзко смотреть, как Сумаоро убивает людей за слова и радуется, глядя на их кровь. Купцы не сделали Сумаоро ничего скверного. Никого не пытались обратить в свою веру – просто молились. За что было заживо обдирать их? Кто такой Сумаоро, чтобы одеваться в человеческую кожу и хвастаться тем, скольких убил? Если он такой воин, попробуй выйди против меня! Что, боишься? Ты же вдвое больше меня!
Сумаоро, серея, ответил, что не прольёт крови побратима – даже если он забыл клятву побратимства ради чужих. Хуан, сплюнув, закричал, что не ради чужих, а ради всех тех, кого Сумаоро убил из пустой прихоти, из похоти. А раз он не хочет драться, что ж – значит, не сумеет и помешать уйти всем тем, кому надоела кровь и бессмысленная жестокость. Братья, во имя Аллаха, Господа миров, – прочь из этого гнезда!