На рождество, когда они возвратятся, я знаю, Себастьян непременно захочет увидеть вас, и мы все тоже. Надеюсь, ваши планы на будущий семестр не очень сильно расстроились и всё у вас пойдет хорошо.
Искренне Ваша
Тереза Марчмейн.
Нынче утром я пришла в садовую комнату, и мне было так грустно».
— И как раз когда мы поднялись на перевал, — рассказывал мистер Самграсс, — сзади раздался стук копыт и два солдата проскакали в голову каравана и повернули нас обратно. Их послал за нами генерал, но еще немного, и они бы опоздали. Наступал такой час, когда путешествовать в горах было небезопасно.
Он сделал паузу. Слушатели молчали, понимая, что он хочет произвести впечатление, но не зная, как выразить ему свой интерес.
— Час банд? — рискнула Джулия. — Ну и ну!
Чувствовалось однако, что этого ему недостаточно. Наконец молчание нарушила леди Марчмейн:
— Но джаз-банды в тех местах, я думаю, не представляют интереса.
— Дорогая леди Марчмейн, бог с вами. Банды разбойников, бандиты. — Рядом со мной на диване Корделия давилась беззвучным смехом. — Горы кишат ими. Отставшие солдаты армии Кемаля, греки, оказавшиеся отрезанными при отступлении. Народ отчаянный, можете мне поверить.
— Умоляю, ущипните меня, — шепнула Корделия. Я ущипнул ее, и стоны в пружинах дивана смолкли.
— Благодарю, — сказала она, вытирая глаза рукой.
— И вы так и не добрались до этого места — как оно там называется? — сочувственно сказала Джулия. — То-то, наверно, ты был раздосадован, Себастьян?
— Я? — Голос Себастьяна прозвучал из темноты за пределами света, падавшего от лампы, и тепла от горячих поленьев, за пределами семейного круга, в стороне от фотографий, разложенных для показа на ломберном столике. — Я? По-моему, меня в тот день с ними не было, верно, Сами?
— Да, вы были нездоровы.
— Я был нездоров, — как эхо, повторил он, — поэтому я бы всё равно не побывал в этом месте, как оно там называется, верно, Сами?
— А вот это, леди Марчмейн, это караван на заезжем дворе в Алеппо. Это наш повар армянин Бегедбян; а это я верхом на лошади; вот свернутая палатка; а вот один малоприятный курд, который пристал к нам и повсюду упорно за нами следовал… Вот я в Понте, в Эфесе, в Трапезунде, в Крак-де-Шевалье, в Самофракии, в Батуми — разумеется, они у меня еще не разложены в хронологическом порядке.
— Проводники, руины, мулы, — сказала Корделия. — А где же Себастьян?
— Он, — поспешил ответить мистер Самграсс с торжеством, словно ожидая этого вопроса и заранее к нему приготовясь, — держал фотоаппарат. Он сделался завзятым фотографом, как только обучился не заслонять рукой объектив, верно, Себастьян?
Голос из темноты промолчал.
Мистер Самграсс выудил из кожаного планшета еще одну фотографию.
— Вот группа на террасе отеля «Святой Георгий», снятая в Бейруте уличным фотографом. Вон Себастьян.
— Позвольте, да ведь это Антони Бланш! — воскликнул я.
— Да, мы много времени проводили вместе, случайно встретились в Константинополе. Очень приятный человек. Непонятно, как я с ним раньше не познакомился. Он доехал с нами до самого Бейрута.
Чайный сервиз убрали и задернули шторы на окнах. Был третий день рождества и мой первый вечер в Брайдсхеде; Себастьян с мистером Самграссом тоже приехали только сегодня; я, к моему удивлению, встретил их на перроне.
За три недели до того леди Марчмейн прислала письмо:
«Я только что получила весточку от мистера Самграсса: он пишет, что они с Себастьяном, как мы и надеялись, к Рождеству будут дома. От них так давно не было известий, что я уже боялась, не потерялись ли они, и не хотела заранее ни о чем уславливаться. Себастьян непременно захочет видеть вас. Приезжайте к нам на Рождество, если сможете, или как только освободитесь после Рождества».
Я должен был провести рождество у дяди и не мог нарушить слова, поэтому я ехал издалека и пересел на полпути в местную ветку, полагая, что Себастьян уже давно дома; но оказалось, что он приехал в соседнем вагоне со мной, а когда я спросил, где он был всё это время, мистер Самграсс очень гладко и многословно объяснил мне, что у них затерялся багаж и что контора Кука была закрыта на праздники, и я сразу же почувствовал, что существует другое объяснение, которое от меня скрывают.
Мистеру Самграссу было явно не по себе; внешне он держался с прежней самоуверенностью, но дух нечистой совести, точно застарелый табачный запах, ощутимо шел от него, и леди Марчмейн встретила его с чуть заметной настороженностью. Он оживленно рассказывал о своей поездке всё время, пока пили чай, но потом леди Марчмейн увела его наверх для «разговора по душам». Я посмотрел ему вслед с чувством, близким состраданию; любому игроку в покер было ясно, что карта у мистера Самграсса никудышная, а за чаем я начал подозревать, что он не только блефует, но и передергивает. Было у него что-то на душе, что следовало, но очень не хотелось и отчего-то трудно было сказать леди Марчмейн о прошедшем рождестве, но еще, я догадывался, он обязан был, но отнюдь не собирался рассказывать правду обо всем левантийском путешествии.
— Пошли проведаем няню, — сказал Себастьян.
— Можно, я тоже с вами? — попросилась Корделия.
— Идем.
Мы поднялись под купол в детскую. На лестнице Корделия спросила:
— Неужели ты совсем не рад, что вернулся?
— Конечно, рад.
— Мог бы как-нибудь и показать это. А я так ждала.
Няню не нужно было особенно занимать разговором. Она любила, чтобы те, кто приходит к ней, не обращали на нее внимания, предоставляя ей вязать чулок, и разглядывать их лица, и думать о том, какие они были маленькие; все их теперешние дела ничего не значили рядом с младенческими болезнями и проступками, хранимыми в ее памяти.
— Да, — сказала она Себастьяну, — вы заметно осунулись. Всё, я думаю, эта их заграничная пища. Нужно вам теперь немного поправиться. И ложились, видно, за полночь, посмотреть на вас — всё, поди, балы эти. (У нянюшки Хокинс было твердое убеждение, что в высшем свете люди проводят вечера главным образом на балах.) Рубашку вон надо подштопать. Принесите мне, перед тем как отдавать прачке.
Себастьян и в самом деле выглядел нездоровым. Пять месяцев изменили его, как несколько лет; он стал бледнее, исхудал, под глазами появились мешки, углы рта опустились, и на подбородке сбоку был заметен шрам от фурункула; голос его сделался глуше, движения вялы или, наоборот, очень резки; одежда его была потрепана, и волосы, которые прежде вились в счастливом беспорядке, теперь казались нечесаными; но что хуже всего, во взгляде его я встретил ту самую настороженность, которую уловил еще на пасху и которая сделалась для него, как видно, привычной.