– Смешно, – с грустью сказал Наиль.
Алдошин встал и подошел к одному из книжных стеллажей. Возможно, подумал он, с тех пор об этом написали и получше, и поподробнее, даже наверняка написали – да вот я помню только эту книжку из отцовской библиотеки…
– Вы позволите? Я, едва вошел, заметил с детства знакомую обложку… просто обмер. А зрительная память у меня – дай бог каждому.
– Там про то, как легче летать в космос? – саркастически улыбнулся владелец Полудня.
– Там про то, как легче летать, – невозмутимо ответил ученый. Прищурившись, провел взглядом по ряду одинаковых с виду томов, цепко вынул один и раскрыл, казалось, наугад. Пролистнул несколько страниц.
– Ага! Мы ведь, – обернулся, – не спешим?
– С вами я никогда не спешу.
Алдошин вновь уставился в книгу.
– «Поведение правительства, униженно просившего мира, трусость многих комендантов крепостей, сдававшихся по требованию трубача, прокламации губернаторов, напоминавших жителям, что спокойствие есть первый долг граждан, угодливость чиновников в выполнении приказов завоевателей, язык прессы – все это, казалось, свидетельствовало о том, что народ готов дать себя поработить» [11] .
На миг он оторвался от текста и лукаво стрельнул взглядом на олигарха.
– На что похоже?
Тот увлеченно принял игру.
– Что-то типа Руцкой о Ельцине.
– Отлично, – сказал Алдошин. – Далее. «Но в этой скудно одаренной природой стране под суровым владычеством династии выработалась крепкая, стойкая, выносливая порода людей; все они были в той или иной мере проникнуты сознанием своего долга по отношению к государству, упадок которого ощущался ими как личное горе. Мы имеем здесь один из самых любопытных парадоксов истории: немецкий национализм, такой агрессивный и высокомерный, вырос в школе писателей, считавших патриотизм лишь докучным предрассудком. Стало понятно, что народ, не умеющий отстоять свою независимость, осужден на быстрый духовный упадок. И если подумать о том, как широко романтики раздвинули наш умственный кругозор, и о тех путях, которые они проложили в самых разнообразных направлениях, то их ошибки окажутся очень незначительными в сравнении с их заслугами, и останется лишь чувство почтения и благодарности к этим смелым пионерам будущего» [12] .
Алдошин умолк. Про себя прочел еще несколько строк, понял, что главное сказано, и, звучно захлопнув том, задвинул его на место.
– Германия? – негромко спросил Наиль.
– Да. Конец наполеоновского завоевания и сразу после.
– Смешно, – повторил олигарх. – В истории вообще-то бывает что-нибудь новое?
– Бывает, конечно, – ответил Алдошин, возвращаясь в свое кресло. – Атомная бомба вот.
– Я об истории, а не о технике.
– Человек не меняется, так с чего бы истории меняться?
– М-да. Очень жаль. Хотя… Как всегда, если мы думаем о переменах, то – о переменах к лучшему. А когда перемены наконец происходят, то по большей части – в противоположном направлении…
– Даже не могу себе представить, какие тут возможны радикальные перемены. Что есть мышление? Механизм изыскания средств, которыми будут реализовываться цели. Но цели-то по отношению к мышлению есть внешняя, высшая инстанция. Они диктуются не рациональностью, а страхами, традициями, мечтами, идеалами, предпочтениями, привычками… Раньше думали, если всю эту архаику как-то с мозга состругать – тут-то человек и воспарит. На одном интеллекте и рациональности. Но оказалось, стоит только человека освободить от высших иллюзий, как из-под них выпирают никуда не девшиеся низовые комплексы. И уж они настолько подчиняют себе рациональность, что та способна выдавать одни лишь газовые камеры.
– Даже так?
– Угу. Ну представьте себе самый роскошный внедорожник, залитый под завязку чистейшим бензином и хоть с Шумахером за рулем. Он все равно с места не сдвинется, пока не возникнет мотивация: пора на работу. Или: опаздываю на карнавал. Или: съезжу-ка полюбоваться на закат над заливом. Или: пора кого-нибудь задавить! А почему на работу? Потому что хочется продолжать делать дело. Почему на карнавал? Потому что хочется, чтобы было весело. Почему на залив? Потому что хочется, чтобы было красиво. Почему задавить? Потому что хочется ощутить, какой я могучий. Хочется, хочется, хочется! Где тут мышление?
Они замолчали.
Наверное, оттого, что разговор зашел о Германии, Алдошину вспомнилось, как несколько лет назад он забрел на уличную встречу ветеранов в день Победы. Вообще-то он уже издавна, если время позволяло, старался делать это каждый год и благоговейно таился в сторонке, ухитряясь и вдохнуть чуток от их надмирной радости, и в то же время – не мешать и не примазываться к тем, кто его, будущего академика, ничего о нем, конечно, не ведая, когда-то спас. Он, войны не помнивший, родившийся до срока оттого, что маму грохотом, так похожим на внезапную бомбежку, перепугал первый в столице салют, сам теперь уже давным-давно не молодой, со всеми положенными по возрасту болячками, недомоганиями и усталостями, изумленно смотрел на дряхлых, сгорбленных, трясущихся, с трудом ковыляющих, порой двух слов не способных связать разборчиво, с глазами, слезящимися уже не столько от избытка чувств, сколько от синдрома сдавливания, как если бы прямое попадание фашистской бомбы в землянку жизни, где они отогревались от войны, хоть и не убив еще, обвалило на них тяжеленный потолок в шесть десятилетних накатов, – и поражался, что они еще каким-то чудом живут и ходят сюда, и помнят друг друга, и целуются, и поют дрожащими, срывающимися, но каким-то чудом – звучащими молодо, почти по-детски, голосочками:
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать…
Поля ее просторные
Не смеет враг топтать…
У Алдошина всегда ком подкатывал к горлу, и он, обмирая, переживал: сумеют допеть? дыхания хватит? не помешает шпана? Но в тот раз песню порвал один из самих стариков – с целым иконостасом наград на истрепанном, с заплаткой на локте кителе. В то время как остальные, обнявшись, одышливо, немощно и гордо выпевали: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна…», он, вдруг задрав руку с тяжелой стариковской палкой к ярко-синему майскому небу, крикнул с отчаянием и болью:
– Да что ярость! Что ярость! Все ярость да ярость… Ярость – дело скорое!
Однополчане недоуменно затихли, косясь на бунтаря почти с обидой за нарушение святого единства. А тот уронил руку – только палка стукнула об асфальт. С треском, будто бронхи рвались, как бинты в медсанбате, втянул воздух. И жалобно, почти стесняясь, точно ребенок маме об ушибленном пальчике, шепнул:
– Ума бы побольше… Ум-то – он… Ум-то за один день не вскипятишь…
Это был стон целой страны.