– Кормил-поил нормально?
– А что, по лужице и кучке не видно? – спросил Вовка.
Журанков засмеялся.
– Пожалуй, видно. Тогда будем считать, что на данный момент ее потребности – чисто духовного порядка.
Писк из фиксатора недвусмысленно дал ему понять, что мышь, в отличие от людей, не дура и резкой границы между материальным и духовным не проводит. Несколько мгновений Журанков нежно смотрел, как она бьется, а потом отступил на два шага и произнес обыденно:
– Ну, чего? Ты готов? Старт…
Лазеры едва уловимо плеснули тусклым светом. Супруги воссоединились.
Журанков и Вовка торопливо сбежались у их обители. Надо было видеть, как после первого потрясения два маленьких симпатичных зверька бросились один к другому – что называется, друг другу на шею. Их нежности можно было позавидовать. Вырвавшаяся из заключения мышка просто цвела. Конечно, для нее оставалось непонятным, каким именно образом ей удалось вырваться, но она и не собиралась ломать над этим голову: от верзил можно ожидать любого фокуса и разбираться с их выходками – только зря время терять. Гораздо больше ее занимало и радовало то, что даже при столь внезапном возвращении из командировки ни в чем предосудительном мужа уличить ей не довелось. И, стало быть, помимо того, что она и сама соскучилась, он явно заслуживал награды.
Журанков и Вовка стояли рядом, наблюдали, как их мышки обнюхиваются и милуются, улыбались и думали об одном и том же. О том, что не сегодня-завтра кому-то из них двоих предстоит встать под луч. И Вовка сильно подозревал, что первой пробы отец ему не уступит.
Только полный обормот, думала она, мог сморозить такую глупость: все счастливые семьи счастливы одинаково, а вот несчастные несчастны по-разному. Да нет, обормот – мягко сказано; тут бы выразиться крепче. Ведь какую мерзость, получается, человек носил в себе. На самом-то деле наоборот, все несчастные несчастны одинаково: пьянка, бабы, мания величия или комплекс неполноценности. Вот и все разнообразие. Причем что мания, что комплекс вымещаются на самых близких совершенно одинаковыми безудержными требованиями, бесконечными обвинениями и бесцеремонными скандалами. Ах, ты на коленях стоять не хочешь передо мной? Значит, никакого ко мне уважения у тебя нет, никакого сострадания к моей тяжкой многотрудной судьбе? Гнусная эгоистичная тварь!
А вот счастье… Чтобы его сработать, нужно столько обоюдного понимания, доброты и мудрости, столько тончайшего и точнейшего двойного маневрирования, столько каждодневных компромиссов, равно приемлемых для обоих, обоих лелеющих и взращивающих – причем только этих конкретных обоих, для любой другой пары они показались бы, конечно, либо капитуляцией мужа, либо унижением жены…
Знаю, думала она, знаю, откуда это высокомерное презрение к счастью. Именно так нетрадиционно ориентированные презирают нормальных. Тут всего лишь самозащитная спесь: счастье скучно, уныло, однообразно, тривиально, оно – удел серых и бездарных, оно, видите ли, отупляет и унижает, делает людей равнодушными к бедам других… А вот всевозможные ненормальности, от которых, конечно же, естественным образом происходят несчастья, – это круто, это сильная индивидуальность, это творчество, это настоящая, полная ярких переживаний жизнь…
Недавно в новостях прошло: где-то в Европах боевая организация лесбиянок обнаружилась. Караулили на улицах беременных и били, стараясь вызвать выкидыш. Идеологию придумали: беременность, являющаяся результатом гетеросексуальных контактов, есть вопиющее проявление гомофобии и шовинистической дискриминации сексуальных меньшинств. И суд их чуть не оправдал, что ли; во всяком случае, адвокаты закрутили уж так убедительно, что дальше некуда: беременным, дескать, не следовало выставлять напоказ свое состояние, это было провоцирующее поведение, сами виноваты… Коротко так прошло и тут же провалилось среди более новых новостей, видно, наши решили не муссировать – не ровен час, россияне и в этом за цивилизованным миром потянутся.
Вот так же нападают на счастье те, кто его не знает.
Да чтобы сотворить одну-единственную счастливую семью – надо столько творчества, сколько и не снилось никакому колоброду и никакой потаскухе, даже если они хоть десять, хоть пятьдесят семей сумели развалить и устроить тысячу якобы непременно свойственных творческой личности дебошей, после каждого начеркав поэму или симфонию.
Несчастные семьи отштампованы, как поллитровки, а вот каждая счастливая – неповторима, словно королевский бриллиант.
Эти мысли стали посещать ее не так давно. Прежде она не очень-то задумывалась над подобными вещами и, во всяком случае, столь кухонный взгляд на человеческие отношения не был ей свойствен; скажи все это при ней кто-то пару лет назад – она сама подняла бы его на смех и назвала худыми словами. Но что-то менялось. Возраст брал свое, быть может. Стыдно сказать – стала превращаться во что-то вроде простой деревенской бабы: все бы ей коровку доить, все бы у печи стоять да мужу пышки печь… Это накатило постепенно, она сама не заметила, когда. Даже первые месяцы с Журанковым горели в сердце еще по старинке: не как долгожданное и хоть не каждому выпадающее, но нужное каждому теплое надежное гнездо, якорь в бурях, твердыня на болоте, а как острая, острей некуда, приправа к ее обычной яркой и – отчасти поневоле – сумбурной жизни. Я, такая молодая, красивая, блестящая, чувственная, с таким богатым внутренним миром – рабыня и подстилка измочаленному одинокому неумехе; ух, я какая! Это подхлестывало. Когда она после нескольких дней или даже целой недели, проведенных у Журанкова в Полудне, вновь влетала в конвульсивно творческую, перенапряженную до монотонности столичную круговерть, то исступленное саморастворение, с каким она нежила и опекала своего младенца-владыку, оборачивалось столь хлесткой, бессердечной к окружающим уверенностью в себе и своем праве во всем быть первой, что ей и самой казалось: короткая тамошняя жертвенность точно свежим энерджайзером перезаряжает ее для здешней потасовки. «А он все работает, работает, работает!» Главным достоинством состояния единственной опоры человека, который свалился с луны и теперь, весь в немеркнущих синяках, мается жизнью на чужбине, было для нее то, что состояние это не длится долго.
Она удивилась, когда однажды – месяца через четыре, наверное, к середине их первого лета – поняла, что, скучая по дому, ощущает этот дом уже не в своей квартирке на Куусинена, но – у Журанкова. С Журанковым. Возле Журанкова.
Делать счастье оказалось самой интересной, и самой важной, и самой творческой работой, какую только можно себе представить. Эта работа ее засосала и поглотила. Остальное сделалось неважным; так, не лишенный приятности способ не сидеть у мужчины на шее, не более. Ремесло. В котором она, что уж скромничать, знала толк.
И ей совершенно не в тягость оказался отслуживший и поселившийся с ними Вовка, его сын; наоборот, он придал миру какую-то законченность. Перспективность. Она сама поразилась себе, когда поняла: ей совсем не претит знать, что он от той женщины и что из-за него та женщина вечно будет маячить в их с Журанковым мире. Удивительно, но она, при всем ее темпераменте, ни на миг не ощутила в Вовке просто молодого мужчину – молодого, но, между прочим, не столь уж намного моложе себя, возрастом она была посреди между старшим Журанковым и младшим; она с самого начала ощутила его как сына, хоть смейся.