Для того и нужны разные государства и границы между ними, чтобы огромные сообщества людей, у которых такие вот огромные аксиомы одни и те же, свободно жили в согласии с ними и не мешали жить тем, у кого аксиомы иные.
Место, где вся мощь государства охраняет жизнь, пропитанную аксиомами, которые мои, я называю моей страной. И потому я, думал Журанков, готов страдать ради нее и бороться за нее – ведь так я борюсь не за строй, не за царя, не за совокупность гордых исторических легенд, но за естественную для себя жизнь, основанную на моих личных и в то же время объединяющих меня с моими соотечественниками «хорошо» и «плохо». И даже неизбежные перемены, ведь жизнь не стоит на месте, все равно в МОЕЙ стране осуществляются в согласии с МОИМИ «плохо» и «хорошо», иначе страна становится чужой, и на нее и впрямь тогда можно плюнуть с высокой горки и начать заботиться только о себе.
Или, если жизнь для одного себя уж совсем невыносима и противна – просто махнуть на все рукой.
Но если кто-то, скажем, всего-то лишь имеет иное мнение относительно, например, Ледового побоища или Победы – мол, они безнадежно погубили страну, потому что щедрые немцы раз за разом несли нам европейскую культуру, истинные ценности плюс целую корову каждому полицаю, а мы, тупые, раз за разом счастья своего не понимали; и если этот кто-то именно соответственно своим «хорошо» и «плохо» начинает требовать изменений уже в самом что ни на есть современном состоянии моей страны… Что же он – сразу тем самым уже не наш человек? Враг? Не принадлежит к народу? Тогда высылать его, что ли? В лагерь сажать? Мы это уже проходили – причем и без особого удовольствия, и без особого проку…
Но если кто-то вырос здесь, однако – то ли из книг, то ли еще почему, то ли и вовсе ему с иных вселенских ветвей надуло – впитал не здешние «плохо» и «хорошо», он обязательно будет стараться переделать всех нас соответственно тому, что впитал…
Да, но ведь и слушать его, думал Журанков, меня никто не заставляет; и кивать ему в ответ с умным и толерантным видом: да, возможно, да, ага, так оно, конечно, тоже может быть, все мнения имеют одинаковое право на существование – я никому не обязан! Заслышав такое, надо просто вставать и уходить молча, и не бояться, что тебя сочтут невежливым, – и пусть станет наглядно, станет очевидно, что они говорят лишь сами для себя и сами с собой!
Автобус повернул, покидая промзону; в окно, тяжело пылая, как домна, въехало раскаленное солнце.
Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.
А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь – тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя – на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь – тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…
Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу – у меня, мол, ее нет, а у него есть…
Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага (только вот чьего блага?) развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение уровня жизни. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?
У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили – в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе – нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться – по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные – реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! – и за выдуманные, и уж, конечно, за подсказанные внешними доброхотами…
Да это не программа! Это просто личное желание, одетое в маскировочный халат проекта. А я, дурень, страдал Журанков, вместо того чтобы стащить с него халат – так бездарно повелся и начал потешать народ лепетом об этике! Да повеситься, что ли?
А если бы меня, грыз себя Журанков, накануне вторжения немцы в Берлин позвали подискутировать с герром Альфредом Розенбергом о судьбах России – я, ничтожество, ему бы тоже про маму рассказал?
Он не мог больше сидеть неподвижно на раскаленном сиденье и ехать, как ни в чем не бывало. Не мог.
Промзона осталась далеко позади, автобус бодро тянул по пустой прямой дороге посреди лугов. Наверное, в бездонной синеве пели жаворонки, но их не слышно было за гулом перегретого мотора.
А правда, подумал Журанков, не пройтись ли у речки? Он посмотрел на часы: еще полдня впереди… Полдня до Полудня, ха. Надо только успеть попасть в магазин до закрытия и прикупить любимый Наташин торт. Легкий, йогуртовый. Она же сластена… Чайку с тортом попьем на сон грядущий. Если накатила хандра, нет лучшего способа ее прогнать, чем порадовать жену. Жена радуется, думал он, и ты радуешься вслед за ней, вместе…
Он нетерпеливо встал и, перебирая горячие поручни сидений, пошел по проходу к двери. Не ходи, впрямую сказал я, уже не надеясь ни на намеки, ни на цитаты. Но Журанкову было так невмоготу, что он, конечно, не услышал. Топать, глядеть по сторонам, двигаться, дышать… Больше он ни о чем не мог думать сейчас. Подпрыгивая и раскачиваясь вместе с автобусом, он стоя дождался ближайшей остановки – это оказалась та самая, где, на окраине поселка со смешным названием Дуболепово, они в первое их лето выходили с Наташей, когда ездили купаться и загорать. Пятеро других пассажиров покатили себе дальше, а Журанков сошел и, проводив удаляющийся автобус взглядом, остался один под огромным теплым небом, посреди лугового простора, распиленного узкой серой полосой дороги.
Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы и под ними – небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.
Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.