Ломая топчан, ломая табурет, ломая проекционный аппарат, ломая все, с чем входил в соприкосновение, растопырив руки и ноги, из одного угла комнаты в другой спиной вперед пролетел Вацек.
Сашка выстрелил. Я хорошо его видел. Сашка был страшен: такого исступленного выражения безграничного бешенства не могло быть в глазах существа человеческой природы — на бешенство такой силы человек просто не способен. Какой бы спектакль здесь ни затевался, актеры начали играть не по ролям, и режиссер не уследил за своим лицом.
У него были глаза адаптанта. Самые обыкновенные.
Одна, и две, и три пули пробили тело дяди Коли, прежде чем пистолет выпал из сломанной руки. Сашка влепился в стену, как лягушка. На целую секунду все замерло. Дядя Коля сделал к упавшему три грузных шага, и каждый давался ему тяжелее предыдущего. Потом он остановился. Потом — упал навзничь, стукнувшись затылком о цементный пол.
К горлу опять подкатила тошнота. Я пытался и пытался встать, пока мне это не удалось. Придерживаясь за стену, я двинулся вдоль нее маленькими шажками. Дядя Коля был мертв — Сашка стрелял «иглами». А Сашка был еще жив. Теперь он полусидел, привалившись лопатками к стене. Глаза у него были осмысленные, человеческие. Он не сделал попытки подняться — вероятно, удар о стену переломил ему позвоночник.
Я едва не упал, нагибаясь за автоматом, но устоял на ногах и мало-помалу выпрямился. Я осмотрел автомат. Предохранитель был в положении для стрельбы одиночными.
— Лучше очередью, — сказал Сашка.
Я послушно сдвинул предохранитель. Пальцы Сашки слабо дернулись — может быть, он хотел заслониться рукой. Я вдруг заметил, что целюсь ему прямо в лицо.
— Сырье, — с усилием проговорил Сашка. Он не отрываясь смотрел мне в глаза. — Сырье… Еще работать и работать… — Упираясь скрюченными пальцами в пол, он попытался приподняться. — Как мало…
Он умолк и перестал на меня смотреть.
Последняя гильза еще со звоном скакала по полу, а я уже услышал людей. Кто-то неразборчиво кричал, кто-то тяжело дышал на бегу, и грохотали ботинки на лестничных маршах. Дверь в коридоре ахнула и сердитым скрипом пожаловалась на то, что с нею плохо обращаются.
Люди, и некуда от них деться. Люди всегда были вокруг меня, нужны они мне были или нет. Случалось, они приходили мне на помощь. Теперь они пришли за мной. Их было много.
Я протянул им пустой автомат.
Никто его не взял. Качались лица. Я видел их как в тумане: вот Гарька Айвакян, застывший с раскрытым ртом, вот Вацек, облапивший стену в безуспешной попытке подняться на ноги, вот командир второй штурмовой группы, изумленно переводящий взгляд с того, что прежде было Сашкой, на меня и обратно, а вон тот позади всех тянет шею, он еще ничего не понял… Задние перешептывались, не глядя друг на друга, и мне казалось, что они обмениваются одними междометиями. Стоящие впереди хранили почтительное молчание.
Я все протягивал и протягивал им свой дурацкий автомат. Я был согласен на все. Я не стал бы сопротивляться, если бы кто-нибудь из них навел на меня ровный черный кружок и, цедя ругательство, согнул на спусковом крючке указательный палец.
Никто из них этого не сделал. Я вдруг начал понимать, и мне стало страшно. Они не застрелили меня в первый момент. Теперь они уже не смогли бы застрелить меня, если бы и захотели. Я был им нужен. Я занял место, принадлежавшее прежде кому-то, а теперь — мне. И измученные люди, вооруженные автоматами, смотрели на меня так, будто ждали от меня команды. Да так оно и было.
Они ждали моей команды и были готовы ее выполнить.
А я все шел к ним, как сослепу, на негнущихся деревянных ногах, протягивал им, расступающимся передо мною, автомат и без конца повторял одно и то же:
— Да что вы, ребята… Да что вы…
Вот, собственно, и все. Эта пыльная ветхая рукопись и сейчас еще лежит в нижнем ящике моего личного сейфа, запертая на код и плотно задвинутая другими пыльными бумагами. Надеюсь, что о ней никто не знает. Я писал ее урывками много лет назад, отдыхая за этим занятием от ежедневного каторжного труда, — в те годы меня еще устраивал отдых такого рода, а может быть, просто хотелось высказаться перед безответным слушателем, и теперь я уже не помню, зачем. Значительно позднее до меня начало понемногу доходить, что моя рукопись может представлять некий исторический интерес — возможно, именно вследствие пыли и ветхости. И как всякий порядочный исторический манускрипт, рукопись моя однобока. Теперь мне странно, почему я в то время так увлекся кусками, выхваченными из памяти, которая просеяла и отбросила многое, в том числе и ценное, а оставила вот это: Дарья, Сашка, Бойль… Почему именно это, хотя было и многое другое? Но эти куски не тускнеют в памяти, наоборот, становятся ярче, несмотря на то, что мне уже трудно вспомнить хронологию событий и иногда я, не тревожа дежурную секретаршу, лезу в рукопись как в справочник — смешно, правда? Наверное, это старческое. Мне семьдесят три, и мозг мой затвердел. Если мне раскроить череп, он вывалится оттуда куском.
Видимо, оттого, что я стар и к моему брюху прижата грелка, мои мысли гладки и легковесны. Сегодня опять идет снег. Я смотрю в окно на белые холмы Тиманского кряжа и по-детски радуюсь, что они заслоняют от меня языки ледника, незаметно ползущие по девонским отложениям в речных долинах. Завтра холмы снова почернеют, обработанные энергоизлучателями, и со склонов опять побегут ручьи, направляемые в специальные котлованы. Я не вникаю в то, какое количество этой воды будет использовано, а какое придется откачать подальше на ледник, — это дело специалистов. Когда-нибудь ледник превзойдет своей толщиной высоту холмов и нависнет над Убежищем — вот тогда-то и начнется настоящая борьба, если только наша энергостанция, единственная термоядерная в бывшем первом защитном поясе, еще будет действовать. Не исключено, что она износится задолго до того времени, но люди так устроены, что наверняка что-нибудь придумают, взять нас голыми руками не так-то просто. Предельные возможности человека не безграничны, но и не достигнуты — доказать это я не могу, я просто знаю это на основании своего опыта. И это, и многое другое.
Например, на основании своего опыта я совершенно точно знаю, что через десять минут ко мне войдет дежурная секретарша со свежей грелкой — заберет остывшую, а горячую приладит к тому месту, где, как она считает, находится моя печень, или что от нее осталось. Прежде чем войти в кабинет, она постучит, и если я почему-либо не отзовусь, ворвется ураганом, на ходу распахивая чемоданчик со шприцами и, разумеется, успев по пути въехать пальцем в кнопку вызова медицинской бригады. Но я, понятно, отзовусь сразу же и во время смены грелки буду фривольно шутить, как и полагается в моем положении, и даже, если будет не лень, попробую ущипнуть секретаршу за попку, от чего та, конечно, не откажется и охотно взвизгнет, чтобы доставить мне удовольствие, — а без визга какой смысл? Все три мои нынешние секретарши молоды, послушны, соблазнительны и в меру не умны, так и должно быть. Что бы там ни болтали втихомолку, меня они не интересуют. Я давно уже не представляю демографической опасности. Болтают — и пусть. Разрешается.