– Нет, господа. Нет, нет и нет!
– Это ваше последнее слово, князь? Или за вас отвечает ваша смелость?
Снова чужой голос – не пойми чей, ниоткуда. Услышав такое, всякий схватится за оружие – или вцепится оскорбителю в горло. Его дважды назвали трусом. Его, «золотого» улана, урожденного шляхтича герба Божаволи!
Волмонтович чуть не расхохотался. Можно и в горло, ага. Большой на этот счет опыт имеется. То-то удивятся панове заколотники! Впрочем, не успеют. Разве что булькнут напоследок.
Объясниться? Если разум не потеряли, поймут. Но о чем сказать? Обо всех – и поляках, и русских, – кого эти стратеги кладут под топор? Он ведь и сам рискует не только своей жизнью. Случись что, погибнет не только никому не нужный отставной упырь. Пострадает и Андерс Эрстед, и мальчишка Шевалье. Уже за одно это князю, спасенному когда-то датчанином с большим сердцем, не будет прощения ни здесь, ни в аду…
Но что Пупекам чужая судьба?
– Наши жизни, панове, – прах. Но не прах – Польша, Речь Посполитая.
Не удержался князь, задрал голову к небу. Ты на месте, солнышко?
Ну и славно!
– Что бы вы ни придумали, какую бы штуку ни изобрели, русские в конце концов догадаются. Мы убиваем их царя! Царя, панове! Убийц станут искать сто лет – но отыщут, слово чести, значительно раньше. Не нужно улик – достаточно подозрения. Пятно все равно останется. Кровавое пятно – на Польше! Что тогда? Для нас Николай – тиран, для них – государь-батюшка, родной отец миллионов русских от Балтики до Охотского моря. Мы бьем в сердце Руси – в помазанника Божьего! Они перестанут мстить, лишь когда умрет последний поляк.
Задохнулся, умолк. Неужели не поняли?
– Тирана покарает Господь, – скучным голосом отозвался пан Пупек. – Князь! Вам достаточно взглянуть на ту… штуку, что мы изобрели, и вы все поймете. Успех обеспечен!
– У нас были трудности со взрывчатым веществом, – подхватил художник. – Но теперь, как сообщили мне доверенные лица, все решится в самом скором времени. Такого оружия нет ни у кого в мире!
Сомкнулись косматые облака. Последний, робкий луч. Прощай, солнце!
Не поняли…
Вороной конь, новый друг, с сочувствием блеснул темным глазом. Волмонтович улыбнулся в ответ: поскачем, брат?
– Мы ждем два дня, – пулей ударило в спину. – Вспомните, что вы – поляк, князь!
Хотел смолчать, да не сдержался.
– Мои предки – литвины, из Белой Руси. Два года назад вы подняли восстание, но свободу обещали только полякам. Когда-то Речь Посполитую основали три вольные, три равные нации – поляки, литвины и, между прочим, русские. А какая Польша нужна вам?
Вороной понесся прочь, топча мертвую листву.
– Едет улан, едет,
Конь под ним гарцует,
Убегай, девчонка,
А то поцелует…
Когда ударили первые капли дождя, Волмонтович понял, что заблудился. Дз-зябл! Он придержал коня – и вспомнил все разом: облака, ставшие тучами, внезапные сумерки среди бела дня, попытки умницы-вороного свернуть не туда, куда направлял его утонувший в раздумьях всадник… Конь не спешил, то и дело переходя с прибавленного шага на правильный. Волмонтович мысленно похвалил животное, умеющее верно распределять силы. Не то, что он сам – разговор вымотал чище Лейпцигской баталии. Видать, и силенок поубавилось, и возраст уже не тот.
Просека, впереди – еще одна, малым крыжем-перекрестком. Осенний лес, бурка туч над головами. Хвала всем святым, капало негусто. У перекрестка князь натянул поводья:
– То в какую сторону, пан Woronoy?
Конь мотнул головой – налево, на узкую просеку. Изловчился, заглянул человеку в лицо. Туда, мол!
– Нет! – спохватился князь, оценивая обстановку. – Если заблудился, всегда езжай по ogólne… по широкой дороге. Есть такое правило, пан Woronoy. То прошу пана прямо.
Конь не без сомнения заржал. Миновав перекресток, встал, словно в болоте увяз. Вновь заржал: с тревогой, отчаянно.
– Не бойся! – подбодрил его князь. – Нам ли упырей страшиться?
Не к месту вспомнился пан Пупек с его угрозами. Кого пугаешь, дурной пупок?
– Лихим же людям, честно скажу, лучше нам путь не заступать. Да и кому мы здесь нужны?
Конь понурил голову, сделал несколько шагов – и вдруг перешел на собранную рысь. Понимал, молодец, как седоку меньшее неудобство доставить. Вспомнил князь, чему в отрочестве был учен: три десятых повода, семь – шенкеля. Вперед, пан Woronoy!
Hoj-da!
– Едет улан, едет,
Зброей ясной светит,
С каждой девкой ласков,
Каждую приветит…
Мчат сквозь сумерки конь и всадник. Расступается лес, открывает путь лихому улану. Дождь – и тот перестал, удрал до срока в темные тучи. Езжайте с Богом, а я ночью наверстаю.
– Но сильней всех любит
И зовет жениться,
В саване шелковом
Вражья Молодица…
Стук копыт, шелест потревоженных листьев. Шум сонного леса… Вперед! Дорогу Волмонтович не вспомнил, но рассудил, что не в Сибири он и не в Монголии. Широка просека, значит, куда-то ведет – если не в Петербург, то в чухонскую деревню.
Приедем – разберемся.
– Каждого улана
Встретит и приветит…
Ай! Вовремя вспомнил князь, о ком поет, прикусил язык. И без твоей милости, панна Молодица, вечер проведу, не заскучаю. Бросил взгляд налево – пусто, лес да дорога. Хвала Заступнице! Направо поглядел…
Очи бы протереть – и окуляры, что на столе забыл, заодно.
Х-холера!..
Светлая тень по-над лесом. Белая всадница среди серой мглы. Не скачет – скользит. Ни ударов копыт о дорогу, ни конского храпа. Белое на сером…
Накликал!
В призраков Казимир Волмонтович не верил, что весьма дивно, если вспомнить его биографию. А вот не верил, да! – причем не сердцем, а вполне сознательно. В детстве, когда сверстники ночью через кладбищенскую ограду лазили, теша отвагу шляхетскую, малыш Казик лишь свистел с презрением. Если слишком приставали, пересказывал слова ксендза, отца Жигимонта. Не признает святая католическая Церковь нежить и нелюдь – и верить не велит. Все, что в ночь встретишь, – либо земное, людским разумом постигаемое, либо мара, дуля от пана Нечистого. Только хлопы призраков страшатся!
На кладбище, впрочем, залез – на спор, дабы отстали.
Мудрости отца Жигимонта хватило надолго, считай, на полжизни. Вновь поговорить о нечисти довелось уже не с ксендзом, а с академиком Хансом Христианом Эрстедом. Едва очухался князь после первого сеанса электричества, тут любопытство и забрало. Навидался всякого, пора по полочкам разложить. У Эрстеда-младшего спрашивать не стал, постеснялся. Зато академик, человек Большой Науки – считай, тот же ксендз, только из иного департамента.