О последних мучительных днях Артема мы имеем пока отрывочные и непроверенные слухи…»
Старый большевик А. Г. Емельянов рассказал нам с сестрами, что в марте тридцать восьмого года он оказался вместе с нашим отцом в одной камере Лефортовской тюрьмы. «Артема каждую ночь уводили на допрос, под утро его приносили . Однажды он не вернулся…» Емельянов был уверен, что официальная дата смерти Артема Веселого – 2 декабря 1939 года – не соответствует действительности.
Артем Веселый был посмертно реабилитирован в 1956 году.
«В Артеме Веселом запропал, по моему мнению, один из лучших писателей советского времени, – писал Н. Н. Асеев [8] . – Он не был похож ни на какое уже известное в литературе прошлого явление. Его размашистая, неудержимым напором движущаяся проза порой казалась безродной дочерью народа, дикой и неустроенной в своей судьбе. Ни один писатель тех лет не обладал такой могучей уверенностью в своей речи – речи, непосредственно воспринятой от народа. Иногда этот говор, эта разноголосица заставляли настораживаться своей непосредственной обнаженностью. Слова нежные и грубые, грозные и одухотворенные соединялись в отрывочные периоды, как бы вырвавшиеся из уст народа. Грубость и подлинность некоторых выкриков отталкивали любителей изящной прозы тургеневского стиля. Сложность множества слившихся в одну речевую лаву выражений, присловий, здесь же, в процессе творчества, явившихся из революционной волны на ее гребне, заставляла отступать от оценки критиков, не имевших еще практики в разборе таких явлений. Поэтому замечательная эпопея «России, кровью умытой» не вызвала длительных дискуссий и глубоких оценок, служа скорее примером революционно-стихийной удали, а не совершенно новым литературным явлением. Артем Веселый пытался, и не только пытался, но и осуществлял роман без героя, вернее с массовым героем, в котором соединялась такая множественность черт народов, образовывавших население бывшей Российской империи, что не было возможности воспринять эти черты как объединяющие кого-нибудь одного. И вместе с тем рос и возвеличивался могучий облик стихии народной, ее единой воли, несущей новые слова и новые возможности существования. Ни у кого из известных мне писателей прошлого и настоящего не было такой свободы выразительной речи, такого бесшабашного и вместе с тем волевого ее провозглашения. По-моему, Артем Веселый мог бы стать совершенно невиданным и неслыханным советским писателем, открывавшим дорогу всему языку, всем чувствам народа без прикрас и преувеличений, без педагогических соображений, что дозволено в строении и стиле произведения. Я люблю и «Россию, кровью умытую», и «Реки огненные», и «Гуляй Волгу». Еще нет исследования о новом, необычайном стиле этих вещей, о языке и композиции произведений этого богатырского эпоса».Ценнейшая часть личного архива Артема Веселого (то, что находилось в работе), изъятая при обыске, пропала; после реабилитации Артема Веселого Союз писателей сделал запрос в органы госбезопасности по поводу архива, ответ был таков: «При аресте в 1937 году у него были изъяты рукописи литературных произведений: «Печаль земли», «Глубокое дыхание», «На высокой волне», «Притон страстей» и сценарий «Мир будет наш», однако указанные рукописи не сохранились». Уцелела та часть архива, которую Артем оставил у родителей.
Родители Артема Веселого – Иван Николаевич и Федора Кирсановна Кочкуровы – в самом начале 20-х годов переехали из Самары в Москву и поселились у сына на знаменитой в то время Покровке, 3. В этом доме, где раньше размещалась дешевая гостиница, два этажа были отданы под общежитие писателей и поэтов группы «Молодая гвардия» (у каждого из них была отдельная комната). Там жили Михаил Светлов, Юрий Либединский, Марк Колосов, Михаил Голодный, Иван Доронин, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов и другие.
«Дедушка» и «бабушка», как все в доме называли родителей Артема, были в то время еще не стары, чуть больше пятидесяти, но своим обличьем, самобытной речью, всем жизненным укладом и в самом деле могли казаться молодым обитателям покровской коммуналки стариком и старухой. Живя в столице, они сохраняли колоритные черты, присущие жителям самарской рабочей слободки.
Обстановка комнаты, видимо, повторяла прежнее жилье: большой кованый сундук, комод под белой вязаной скатеркой, кадка с фикусом, в простенке между окон – зеркало в деревянной раме, на подоконниках цветочные горшки – столетник и лимон. Примета нового быта – черная тарелка репродуктора на стене.
В переднем углу – икона, перед ней лампада.
Украшением комнаты была печь-голландка, сверкавшая белыми изразцами; возле нее, словно в избе, большие и малые ухваты, сковородник и кочерга. Обед у бабушки варился в чугунах, на столе шумел медный ведерный самовар.
В детстве я часто гостила у дедушки с бабушкой на Покровке.
У дедушки черная борода скобкой, глаза живые, а в движениях нетороплив. Он любил шутку и всякие волжские присловья. Со мною и старшей сестрой возился как хорошая нянька. Носил по-бедняцки опрятные ситцевые косоворотки под ремень, ямщицкий нагольный тулуп, валенки с галошами. Во дворе московского дома в дровяном сарае держал кур и поросенка.
Дедушка был неграмотным, но, случалось, ложился днем отдохнуть с газетой в руках, причем частенько держал ее вверх ногами. Отличить верх и низ газетного листа нетрудно, видимо, делал это из озорства, подтрунивая над грамотной бабушкой, и, дождавшись ее замечания: «Отец, газету не так держишь», – невозмутимо отвечал: «Чай, в моих руках, могу и перевернуть».
Бабушка была дородная, белолицая, говорила образно и певуче. Она ходила в широких сборчатых юбках до полу, в душегрее, голову – даже дома – покрывала платком. Бабушка была верующей, дедушка – «безбожник». Бывало, бабушка шепчет что-то перед маленькой иконой, дедушка вроде бы не обращает внимания. Но вот слышится тяжкий вздох: «Господи, боже мой…» – и дедушка, должно быть желая отвлечь бабушку от каких-то горьких дум, скажет: «Не весь твой, поди, и мой маленечко». Бабушка промолчит, только взглянет укоризненно. Не помню ни единой распри между ними. Жили в завидном ладу, а жизнь была к ним сурова: до революции похоронили четырнадцать детей; благодаря Артему выпало на их долю несколько благополучных лет, а с тридцать седьмого года и до последнего часа – горькое горе…
Артем преданно любил родителей, полностью их содержал, посвящал в свои дела; уже живя отдельно, своей семьей, навещал их едва ли не ежедневно, а если случалось заболеть, «отлеживался» на Покровке.
Сюда приходили его короткие – в три слова – открытки: «Жив. Здоров. Артем»; работая над «Гуляй Волгой», он каждое лето отправлялся в путь по сибирским рекам, по Белой, Каме и Волге – плыл на лодке, под парусом и на веслах, собирая материал для книги и, по его выражению, «кормясь с ружья и сети». Позднее – уже не для сбора материала, а просто для души (впрочем, по пути записывал частушки, в тридцать шестом году издал их отдельной книгой) – опять путешествовал по Волге. В верховьях реки покупал большую рыбачью лодку, к концу лета, доплыв до Астрахани, дарил лодку знакомому рыбаку или бакенщику. В эти путешествия он брал с собой старших дочерей – Гайру и Фанту. Сборы в дорогу проходили на Покровке. Мне запомнились только последние, тридцать седьмого года. На полу, на кровати, на стульях разложено снаряжение: выгоревшая на солнце палатка, туго свернутая рыбацкая сеть, ружье, патронташ с патронами, котелок, чайник, всякая походная мелочь. Сестры, радостно-возбужденные, сноровисто укладывают рюкзаки, вспоминают разные смешные и страшные случаи прошлой поездки… Мне, восьмилетней, вместе с погодком Левой и маленькой Волгой предстоит провести лето на переделкинской даче. «Пошто губа-то сковородником?» – лукаво спрашивает дедушка, хотя и сам знает, почему я едва не реву: мне тоже хочется на Волгу, о которой столько наслышана от сестер. «На тот год и тебя возьму», – пообещал отец.