В чека всю ночь горели огни, в кабинете преда коллегия планировала детали большой операции. По столу были разбросаны донесения, сводки и карточки людей, которые где-то еще строили козни или в кругу своих семей беспечно доедали свои последние обеды: дни их и дела их были уже подытожены.
Коллегия заседала на мезонине, а внизу по коридорам слонялись сотрудники в предвкушении дела. В секретно-оперативном разведчик Шахов в кругу угрюмых слушателей с жаром рассказывал об одесских подземных ходах, о своем беззаветном геройстве и о хитростях налетчиков с Пересыпи. Рассказ свой он ковал одними глаголами и междометиями:
– …кимаю, дрр… Зечу каля-каля хоп, капает скокарь на аллюр… Карамба. Стой. Стой. Бух-бух, бултых… – и т. д.
Филька – дежурный по комендатуре – в комендантской волынил с машинисткой Нюрочкой Кутениной. Была она похожа на обсосанный леденец и на телефонные вызовы обыкновенно отвечала: «Это я – чрезвычайная машинистка, что угодно?» Сидя рядом на засаленном диване, Филька запросто, как свою машинистку, щупал ее и говорил всякие развлекательные слова. Нюрочка щелкала волоцкие орехи, взбивала кудряшки и, отодвигаясь, взвизгивала:
– Ой…
Филька морщился:
– Брось визжать, не режу я тебя.
– И-и-ех…
– Не уважаю ваших нежных женских привычек.
– Ой, не могу.
Немного погодя он вытолкал ее за дверь, растрепанную и разрумянившуюся от сильных душевных переживаний.
Филька не спал третью ночь и, имея охоту развлечься, постучал в стенку тяжелой серебряной чернильницей, которая сияла на комендантском столе для фасону, чернила же наливали в простой пузырек.
На стук явился начальник конвоя.
– Есть?
– Двое дожидают.
– Кто такие? Какой губернии?
– Контры, я чай, из Саботажницкой губернии в Могилевскую пробираются, так вот за пропуском пришли, – доложил конвоец; челюсти его были крепко сжаты, а в бездумных глазах, как челноки, сновали мрачные молнии.
– Введи, – приказал Филька и устало откинулся в обитое синим шелком ободранное кресло.
Втолкнутый конвойным, в комендантскую щукой влетел татарин в рваном бешмете, а за ним – белобрысый крохотный мужичонка, похожий на стоптанный лапоть.
В пучине препроводительных протоколов тонул усталый глаз. Филька почитал с пятого на десятое и все понял: татарина звали Хабибулла Багаутдян, другого – Афанасием Цыпленковым. Присланы они были из дальней Карабулакской волости. Князь – самый крупный в деревне бай, имевший шесть жен и косяк лошадей, – обвинялся в неплатеже налогов, спекуляции и организации какого-то восстания. На двух страницах перечислялись качества Афанасия Цыпленкова: он ярый самогонщик, он отчаянный буян, он искалечил у председателя корову, сына родного чехам продал, убил соседа за конное ведро и прочия и прочия… У Фильки в глазах зарябило.
«Фу-ты, черт побери, – подумал он, разглядывая его рожу, похожую на обмылок в мочалке, – мокрица мокрицей, а какой зловещий мущина…»
Он подманил к столу татарина и бросил ему первый навернувшийся вопрос:
– Законного ли ты рождения?
Багаутдян полой бешмета вытер красное, залитое жиром лицо и мелко-мелко залопотал:
– Фибраля, вулсть, онь не спикалянть, присядятль цабатажник, члинь Абдрахман, биллягы, джиргыцын… – Упал на колени и, захлебываясь страхом, заговорил на родном языке.
Выкатив глаза и раскрыв рот, Филька беззвучно смеялся, а конвойный Галямдян пересказал слова Хабибуллы:
– Ана говорит, товарищ, прошу низко кланяюсь проверить мои дела, ни адин раз в жизни не был буржуем, а с него кантрибуцию биряле, лошадка биряле, барашка биряле, ямырка бирялг… Брала Колчака, берет и чека. Подушка продал, две самовары продал…
– Встань, несчастный магометанин, – равнодушно сказал Филька Багаутдяну, все еще ползающему на коленях и не смеющему поднять лица от заплеванного пола.
– Товарищ, товарищ…
– В подвал.
Кланяющегося татарина увели.
В комендантской было тихо, только от двери наплывали рыхлые вздохи осьмипудового конвоира Галямдяна да где-то за двумя стенками взвизгивала машинистка Кутенина. Афанасий Цыпленков часто мигал, с придурковатым видом оглядывал потолок, заметив под ногами натаявшую с лаптей лужу, поспешно вытер ее шапкой и шапку сунул за пазуху.
– Цыпленок.
Афанасий дернул шеей, как лошадь в тесном хомуте, и подшагнул к столу.
– Жалуются на тебя, дядя, житья людям не даешь.
– Не знай.
– Вот тебя и арестовали за твое изуверство, кого винишь в своем несчастье?
– Не знай.
– А советска власть ндравится?
– Не знай.
– Как не знаешь?
– Не знай.
– Понятна ли тебе партейная борьба?
– Не знай.
– Какой деревни?
– Не помню.
Филька восторженно вскочил:
– Подойди, плюнь мне в кулак.
Афанасий, видя, что деваться некуда, плюнул.
Весный Филькин кулак упал на мужичье переносье так же, как падал тысячи лет начальнический кулак на мужичье переносье.
Сельский писарь за бутылку перваку научил Афанасия на все вопросы отвечать «Не знай» и «Не помню», но в этой глухой, без единого окна комендантской Цыпленков понял, что с комиссаром шутки плохи, и, отчаянно дернув всхохлаченной башкой, он откашлялся в кулак:
– Мы, стало-ть, Егорьевски, Карабулацкой волости.
– За что арестован?
– За свой хлеб.
– Сколько раз в жизни напивался пьяным?
– Не пью, товарищ, истинный господь, духтора запретили, нутру, вишь, вредно… А у нас, известно, какое мужичье нутро – чуть ты его потревожь, и готово… Самогоны этой проклятой и на дух мне не надо, не пью, нутру вредно, а я сам себе не лиходей.
– Сочувствуешь ли чехам и союзникам?
– Сохрани бог, видом не видал и слыхом не слыхал.
– Зачем жаловался чехам на сына, что он большевик?
– Врут.
– Как врут?
– Так… На Петьку я обижался, отцу хлеба не давал, а чехи-псы приехали да убили его.