– Эх, товарищ, да ах, товарищ…
– Запаршивели хуже собак.
– Я в бане с Миколы зимнего не был, шкура-то уж так зудит, так зудит…
– Горюшко-головушка.
– Слушок, будто красны недалече? А?
– Э-эх!
– Как теперь рассудить, должон нам Совет жалованье солдатское выдать? По году да по два тут кусты считаем, и ниоткуда ни в зуб толкни!
– Сырость, ремонтизм корежит.
– Так корежит, не приведи бог… Где-нибудь в Архангельске дождь, а тебя уж в крендель гнет.
– Кусты считаем, казаков шибко тревожим и дожидаемся товарищей, так продолжается наша нехитрая солдатская жизнь.
Вилась Фенька в мужиках, как огонь в стружках.
От костра к костру провожали Феньку глаза ленивые, как сытые вши:
– Заводная…
– Кусаная…
– Королек…
На широкой рогоже завхоз тяпал коровью тушу. Тут же из неостывшей шкуры зеленцы выкраивали постолы.
Илько с Гришкой корешки.
Валялся Гришка на каменной плите, перед самым огнем, из половинки сырой картошки печать вырезал: от скуки, понятно. На пальцах у него колечки камушками сверкали, которы и без камушков. Пыхтел, сопел Гришка, ровно воз вез. Любовался печатью, углем ее натер, на ладонь пришлепнул – фармазонная печать, явственная. Бросил ее Гришка в огонь и заунывно песенку блатную затянул:
Приходи ты на бан, я там буду
Любоваться твоей красотой.
И по ширме шарашить я буду.
Забараблю кудлячке покой.
На Тришкиной груди три банта: красный, зеленый, черный. Шикозные банты, а Илько смеется, в корешка глаз штопором:
– Что это за лименация?
Разгладил Гришка банты, разъяснил:
– Красный – свет новой жизни, заря революции… Зеленый – по службе… Черный – травур по капиталу… Уууу, ччч.
В солому зарылся Гришка и захрапел.
А Илько потянуло к большому костру: в его свете моталась рыжая косматая башка комиссарши.
В кругу слушателей, на подтаявших кочках, подложив под себя скатку, сидел первый в отряде пулеметчик Трофим Кулик, крутил обкуренный солдатский ус и негромко, с журчащей грустью, рассказывал:
– Шутка ли сказать, на действительной семь годочков отбарабанил да в плену три – богато рученьками, ноженьками помахал, богато поту утер. Ворочаюсь до дому – сидит в хате слепая матка, смерти дожидается. На дворе ни курчонка, ни собаки. Сарай упал, все криво, косо, не как у людей. Батька красные зарубали, брательник с таманцами отступил, дядья родные Денике служат, вот ты, бисова душа, и разберись, кто прав. Махнул я рукой: помогай, кажу, боже и нашим и вашим, только меня не троньте…
– Гарно…
– Гарно, да не дуже…
– Так и так – яма, стой прямо, упал – пропал.
– …не поддался я печали, за работу схватился. Потрудился с годик, опнулся малость, лошаденку огоревал; хозяйство мало-мало скопировал… А ну, посудите, люди добрые, какое без бабы хозяйство. Кругом один, кругом сирота… Удумал я жениться, как ни крутись, а жениться не миновать. Подвернулась на глаза девка подходящая. Марькой звали ту девку… Обкрутились мы с ней. Веселая моя Марька, белая, ноздристая да чернобровая – глядеть на нее, сердце не нарадуется, – а по дому лучше старухи…
Трофим задумался, тяжело вздохнул, ровно тяжелую воду разгреб руками.
– Эхе-хе, братушки, лихое нонче времечко, нету счастья человеку.
– Живем – как по вострому ножу ходим, – подсказал кто-то.
– Было времечко, ела коза семечко…
Зажмурился Трофим, голову свесил. Неторопливо отстегнул от пояса кисет, раскурил трубку и ну досказывать:
– Приказ-указ – мобилизация. Оборвалось наше с Марькой счастье… Воевать идти ни оно…
– Жива душа калачика чает.
– Кому божий свет не мил?
– Кругом плач, кругом терзанье…
– …набралось нас, годков, десятка с два, понадевали по-за плечи мешки с хлебом, в хмеречь посунулись… Смастерили себе шалашики, дубинки покрепче вырубили. Неделю-другую сидим в лесу, как сычи, свету белого боимся. Глядь, бегут наши старики с плачем, с воем: нагрянул в станицу каратель с отрядом, князь Трубецкой; дезертиров ловят, скотину режут, над девками, бабами издеваются…
– Бабам за войну досталось, от каждой власти бабам слезы – тот придет, гусей давит, тот овцу со двора тащит, а иной ухач прямо под юбку лезет.
– Солдату больше и взять негде.
– Не́ видя бог пошлет.
– …устроили мы военный совет. Видим, петель много, а конец один – порешить гадов. Сказать пустяк, а доткнись до дела, обожгешься. Народу у нас орда, да у каждого глотка-то в тридцать три диаметра. Обсуждали, обсуждали, так и бросили. Чего тут обсуждать?.. Пошла-поехала. Чуть зорька – стучимся в станицу, – как дела? Так и так, князь, его сиятельство, к молдаванам уехамши, в станице гарнизон оставил… Ладно… Врываемся в станичное правление с дубинками, с ружьишками, кричим всячину, у кого сколько голосу хватит… Раскатили мы гарнизону семьдесят душ, бежим по домам… Плач стеной: там сожгли, там ограбили, там истязали. Марьку свою чуть нашел… Забилась в подпечек, плачет, смеется, а не вылазит… Маню ее, зову: «Дурочка, Христос с тобой, очкнись». Насилу вытащил и… не узнал… Осунулась, пожухлела, голова трясется, в кулаке зажала человечье ухо откушенное… Помяли ее, гады, а она на сносях первым брюхом ходила. Горюй не горюй, так, видно, греху быть. Стонать-плакать не время, слышим, назад каратель идет, опять нам в лес подаваться. Посадились мы на коней… И увяжись за мной Марька. Никак не хочет дома оставаться. И упрашивал ее, и умаливал – не останусь да не останусь, – а у нас меж собой нерушимый уговор был, чтобы бабой в отряде и не пахло. Што тут делать? С версту от станицы умотали, а Марька все бежит около меня, за стремя чепляется. Осерчал я тут крепко, и товарищей стыдно, не стерпя сердца, хлестнул Марьку плетью:
– Вернись!
– Не вернусь, любезный ты мой Трофимушка!
– Вернись, осержусь!
– Нет, супруг ты мой драгоценный, не можно мне вернуться.
– Вернись, скаженная! – закричал я, как бешеный.
– Ой, смертынька моя, убей, не вернусь!
Заморозил я сердце, сорвал с плеча винтовку…
трах
и ускакал товарищей догонять.
Сдернул шапку Трофим, и еще ниже свесилась его седая, ровно мукой обсыпанная, голова.
– Суди тебя бог.
– Эхе-хе…
– Вот она, жизня наша!
По обветренным лицам тенью пробежал ветер.
Перезябшие часовые с черных ветровых гор сползли к кострам.