Они давно созрели, чтобы его узнать, как же! И они узнали его! Во мне, черт бы их! Во мне!
О! Руди…
Они думали, что достали солнце с неба, и оказывались в постели с потухшей звездой…
В конечном счете, именно из-за этого мне стыдно больше всего. Потому что, если вдуматься, то вовсе не эти две фиговы свадьбы составили ему репутацию импотента, это моя вина!
Как только мы пристали к берегу, весть о его бессилии разлетелась мгновенно.
По моей вине.
И по всему свету.
Голливуд помог…
И это вконец испортило ему жизнь.
Но что я мог поделать?
…
А если я ничего не мог поделать, то откуда у меня это впечатление, что я не сделал то, что мог бы сделать?
— О! Руди…
Все же со временем все приедается; по прошествии многих лет уже никто не прислушивается к его монологам в барах, где он все пережевывает одно и то же, в то время как Рудольф Валентино давно лежит в могиле, да и сам он уже стоит на пороге того света… Подбирают крохи… Выживший из ума старик, принимающий себя за Чаплина или за почившего Шейха Валентино… Или же, напротив, желающий, чтобы его не принимали ни за того, ни за другого. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он жаловался, просто он все ходит вокруг да около, все пережевывает одно и то же, как человек, которому преподнесли такой сюрприз, что он до сих пор не может опомниться. И когда он плачет, он плачет не по себе, но по потерянной чести Рудольфа Валентино.
Он все повторяет и повторяет без конца:
— И все оттого, что Валентино был похож на Перейру…
И лед успевает растаять у него в стакане.
Убежденный в том, что его принимают за Чаплина, с удвоенным рвением оттачивая свою имитацию, он ни о чем не подозревал до самого окончания плавания. Он был слишком занят своими неудачами с «настоящими женщинами», своей местью на нижней палубе, своим блеском на танцплощадке и рисованием в своем воображении величественной картины собственного будущего. Он говорил себе, что после такой актерской практики (годы в шкуре Перейры и целое плавание под видом Чаплина, не вызывая ни у кого ни малейшего сомнения) ему будет под силу сыграть любую роль, какую только можно себе вообразить; Голливуд не сможет отказаться от столь универсального таланта. Он будет играть все, поскольку он умел играть все! Раз и навсегда он станет актером на века! Стать и восстановить свою попранную мужественность. Стать и заставить малыша стоять на должной высоте! Это был поединок между ним и Перейрой. И до того он себя накрутил, что однажды ночью ему даже приснился фильм об этом. («О! Боже мой, я прекрасно помню этот сон».) Ему снилось, что он снимает свою собственную историю; историю неизвестного цирюльника («меня»), невинного двойника сумасшедшего диктатора («Перейры»), которому, впрочем, удается избежать его влияния, превратившись в гениального актера. Двойник становится звездой на небосклоне Голливуда, а диктатор кончает свои дни растерзанным толпой в сверкающей пыли на площади, круглой, как арена.
Проснувшись, он решил принять сон как руководство к действию: он снимет этот фильм! Он сам напишет сценарий, сам будет снимать, сам будет играть двух главных героев, для пущего самоутверждения, сам будет продюсером и распространит этот фильм по всему свету. На какие деньги? Естественно, с помощью того состояния, которое он себе заработает как актер, конечно же, снимаясь у самых именитых: Гриффита, Уолша, Флеминга, Капры, Любича, может, и у самого Чаплина, изысканного цветка Голливуда!
Его фильм не только будет пользоваться всемирным успехом, но станет шедевром кинематографа на века! Надо было срочно придумать подходящее название.
Итак…
Название…
А почему бы просто не назвать его «Стать»?
«Стать»?
Может быть…
Как это может быть? «Стать»? Великолепно! Разве можно найти более американское название? Более голливудское?
«СТАТЬ».
Принято.
«Стать», фильм, который разнес бы в щепки кассы и превратил бы в импотента президента Мануэля Перейру да Понте Мартинса!
— Самым большим успехом за столом Моразекки стал сценарий этого фильма! Я рассказывал им каждый вечер по одному эпизоду, прежде чем распустить их по каютам. Это была история моей жизни, и они все восхищенно восклицали: «Какое воображение! Нет, но какое богатое воображение! Откуда вы все это берете?»
Итак, именно с этим твердым намерением «стать» одним прекрасным утром он увидел Манхэттен, который раскрывал ему свои туманные объятия, и статую Свободы, выросшую из волн, чтобы встретить его лично.
— Честно говоря, больше всего меня поразила тишина. Можно было подумать, что корабль скользит по оцепенению.
А затем — крики с нижней палубы («Нью-Йорк!»), слившиеся с гулом сирен, грохочущие «ура!» мечты, близкой к своему воплощению, объятия, спешные приготовления, медленное причаливание «Кливленда» и бесконечная высадка пассажиров, вновь окунавшихся в молчание; сам он провел этот день в своей каюте — капитан Польчинелли посоветовал ему дождаться вечера — не следовало разглашать тайны — пока пароход опустеет и приедет лимузин, который Моразекки счел необходимым предоставить в его распоряжение: «Вам надо будет лишь указать шоферу выбранное вами направление, мы гарантируем вам, что он не будет болтать».
Итак, с наступлением ночи он последним спускается по трапу. Моразекки и Польчинелли, облокотившись на бортовые коечные сетки, машут ему на прощание. Они все не переставали рассыпаться в благодарностях: его присутствие на судне сделало путешествие незабываемым, спасибо, спасибо, комиссар и капитан не знают, как выразить ему свою признательность. Он снисходительно похлопывает их по плечу: «Ну, ну, не нужно этих излияний. Это было б уж слишком… И потом, мы скоро встретимся, я не премину порекомендовать «Кливленд» Фербенксам».
Теперь он спускается… Длинная перспектива трапа ныряет вниз, к самой машине с переливающейся крышей, он спускается в гул города; он думает, какое направление назвать шоферу, которому уже передали его багаж и который ждет его на пристани, стоя возле дверцы машины, сняв фуражку. Он спускается и с бьющимся сердцем погружается в смешанный запах нефти, дремлющего океана, промасленного железа и снастей, мокрых камней и начинающей просыпаться природы. Нью-Йорк! Он здесь! Америка, родина кинематографа, ему это удалось! Так ловко обойти стороной иммиграционные службы! Он оборачивается, последнее «прощай» капитану и бортовому комиссару, которых он едва различает в сумраке палубы, на фоне неба цвета поблекших чернил, в то время как голос шофера желает ему доброго вечера, а дверца бесшумно открывается, высвобождая запах дорогой кожи и французского табака.
Он садится, все еще думая (он уже на грани истерики), какое направление указать шоферу, и вдруг обнаруживает, что он не один в этом салоне лимузина.