— Со сценографической точки зрения это тем не менее оправдано, — пыталась защитить его она. — Диктатор Гинкель просит займа у еврейского банкира Эпштейна, и, чтобы получить его, он решает приласкать поселенцев гетто. Комический эффект обеспечен: вчерашние гонители становятся такими же предупредительными, как собаки-поводыри, счастье появляется на пороге с присущей ему естественностью, и жизнь снова идет своим чередом, как будто ничего и не было.
Соня задумчиво смотрела на водную гладь, где теперь отражались освещенные фасады зданий.
— Но когда размах геноцида стал известен всем, — продолжила объяснять она, — всегдашние хулители Чаплина стали обвинять его в том, что он смягчил ужас происходящего; а он, который так великолепно предвосхитил этим фильмом историю, он им поверил, этим идиотам! Ему стало стыдно за то, что он снял эти несколько беззаботных минут… И даже за то, что он заставлял смеяться над ужасами нацизма.
Она кипела от ярости. Именно в этот момент я как нельзя более ясно увидел в ней юную девушку, которой она когда-то должна была быть. Она стучала ладонью по столу; наши стаканы, подпрыгивая, двигались к краю.
— Боже мой, это ведь самые острые моменты фильма! Именно потому, что, стирая трагедию, они подчеркивают систематический ужас. В течение нескольких секунд в этом всеобщем сумасшествии нормальные люди живут нормально; со всеми их небольшими достоинствами и мелкими недостатками… Завтра их ждет смерть, почти всех, а немногие выжившие никогда больше не узнают беззаботного спокойствия… Вот что снял Чаплин! Сам не зная того, он снимал последние мгновения беззаботности.
Когда Минна спросила, почему с самого начала и до последних дней все так доставали Чаплина, Соня ответила:
— Причина всегда была одна и та же: Америка предоставляла нам единственный выбор между убийцами и ассоциациями нравственности. Чаплин не терпел ни одних, ни других, ему пришлось заплатить за эту независимость мысли, и довольно дорого!
Затем, возвращаясь к моей книге, она сказала:
— Но если я правильно поняла, ваш двойник оказался не слишком чувствительным к этой сцене мира в гетто.
Нет, он был чувствительным к другому. Поднявшись со дна его бутылки, очевидность поразила его: никто в гетто не замечал сходства между цирюльником и диктатором! Его это настолько изумило, что он захотел предупредить об этом соседей, однако инстинктивно решил от этого воздержаться… И все же, все же то, что никто не реагировал, это было… Посмотрите (его глаза расширились до размеров экрана), посмотрите же: после пятнадцати лет амнезии цирюльник вернулся-таки в гетто; все присматриваются к нему, глядят только на него, говорят только о нем, и никто не видит, что он — точная копия Аденоида Гинкеля, портреты которого развешаны повсюду! Ни господин Жэкель, ни его жена, ни господин Манн, ни даже Ханнах! Никто! Ни малейшего намека на малейшие родственные черты, сближающие диктатора и цирюльника. Черт, что они слепые, что ли? Ханнах собирается на свидание с двойником тирана, а мадам Жэкель наряжает ее, будто она собирается к сказочному принцу! Все гетто радуется, наблюдая, как сиротка отправляется в лапы двойника Людоеда! Даже в зале Biograph Theater зрители находят вполне естественным и даже желательным, что Полетт Годдар готова связать свою жизнь с близнецом Адольфа Гитлера. «Это же повторение Гитлера. Черт возьми, — кричал про себя двойник, — надо предупредить малышку! Но нет, — поправлялся он, — условие, старик, кинематографическоеусловиестарина! И ведь все проглатывали это, как само собой разумеющееся. Это было еще одно подтверждение гениальности Чаплина! Чарли, решительно, ты — король! Но если отнестись к этому серьезно, — продолжал размышлять он, — еслиотнестиськэтомусерьезно, — заикался он про себя, — почему никто не замечает сходства между этим цирюльником и этим диктатором, что все это значит? Или, скорее, то, что они это замечают, но принимают безоговорочно, что это значит?»
От этого вопроса у него перехватило дыхание.
Это значит…
Он вооружался против очередного приступа отчаяния…
Это значит…
…
Это означало, что как бы они ни походили друг на друга, этот вот цирюльник и вот этот диктатор не имели совершенно ничего общего: слово в слово то, что Чаплин заявил после заглавных титров: «Всякое сходство между диктатором Гинкелем и евреем-цирюльником следует считать чистой случайностью».
Именно! Ничего общего… совершенно ничего… два столь разных человека, что никому не пришла бы в голову мысль поставить их рядом, зритель видит их из… изнутри, они настолько внутренне не схожи, я имею в виду, по-человечески, что даже если бы они прогуливались, взявшись за руки, с одной фуражкой на две головы, никто не заметил бы сходства между Гинкелем и цирюльником! Ниии-кто!
Итак…
Итак, если дело в этом…
Если дело в этом, то…
Если дело было в этом, то мораль, выявленная Чаплином, должна была оказаться самым сильным, смертельным ударом, который ему могли нанести, ему лично.
Мне лично.
Самый строгий из приговоров.
— Совершенно с тобой согласен по этому пункту, — сказал голос Перейры у него в голове.
Перейра у меня в голове!
На этот раз у него отказал мочевой пузырь.
— Быть двойником — это желанная роль, — объяснял Перейра, — я говорил тебе это сто раз. Сходство — это действие веры, как сказал бы твой иезуит. Я хотел, чтобы ты был на меня похож, ты хотел походить на меня, и мы стали похожими друг на друга, вот и вся наша история… Во всем этом нет места, ни миллиметра, для твоей невиновности. Цирюльник вот никогда не хотел походить на Гинкеля, насколько я знаю.
Что это, я мочусь в штаны?
Неужели я сейчас…
Точно так, но другая деталь отвлекла его от этого исследования: мадам Жэкель предложила надеть митенки на руки Ханнах, чтобы цирюльник не заметил, что они все потрескались от стирки. Вот теперь Ханнах наряжена как следует. Она наклоняется над перилами лестницы и просит маленькую Анни, пойти посмотреть, «готов ли он».
— Анни, поди посмотри, готов ли он!
Девочка, игравшая со своей куклой, радостно направляется к лавочке цирюльника.
На этот раз его внимание остановило местоимение.
«Поди посмотри, готов ли он»…
Кто — он?
Цирюльник, естественно!
Он только что заметил, что никто, с самого возвращения цирюльника в гетто, не называл его по имени. Это превратилось для него в дело принципа. У цирюльника нет имени? Нет фамилии? Это просто «цирюльник»? Даже для своей возлюбленной? «Цирюльник»? Ханнах собирается провести свою жизнь с этим человеком, называя его «цирюльником»? У всех остальных есть имена, у господина Жэкеля, его жены, у господина Манна, мистера Агара, полковника Шульца, госпожи Шумахер, даже у маленькой Анни… но не у него?..