О! Боже мой!
Ему вдруг стало обидно, как ребенку. Печаль всеми покинутого. Даже теперь, в своем иссушенном теле он находил слезы, чтобы оплакивать человека без имени. Он больше не мог ни о чем думать, чтобы сказать себе, например, что цирюльник был последним перевоплощением Чарли и что у Чарли никогда не было особенного имени, ни в одном из фильмов Чаплина.
У меня ведь тоже нет… Прикусив кулаки, прижав колени к подбородку, впившись локтями себе в ребра, он тщетно сражался против…
Я провел всю свою жизнь… Даже малышка не знает моего имени… Он думал о Соне, молоденькой билетерше, которая пожалела его. Или, если точнее, Полетт Годдар напомнила ему о Соне. Ханнах, когда она приносит белье… с корзинкой на голове… Даже ей я не сказал своего имени… после сеанса мне надо будет…
Ему вдруг стало очень холодно.
Мне холодно, мне…
Страшно, как в момент рождения.
Потом он взял себя в руки и сказал себе, что «дело вовсе не в этом». Чарли-цирюльник представлял собой «символ», символ всех тех, отданных в жертву, которых завтра уже не будет в живых, и даже имен их не сохранится: всех этих Ханнах из всех гетто, всех этих Жэкелей, всех этих…
Он взмыл вверх, увлеченный волной пафоса, жертва без имени среди таких же безымянных жертв. Он расплакался от души, не сдерживая последних слез. Эта братская печаль немного успокоила его, как теплое течение в ледяном море, которое уносило его все дальше от берега, в компании будущих мучеников…
Теперь мне жарко.
Мне…
Фильм тем временем продолжался; поскольку банкир Эпштейн отказал диктатору Гинкелю в займе, в гетто вновь появились отряды смерти, уничтожая все на своем пути… «Черт, какая у них отвратительная униформа!» Это правда, Чаплин использовал форму нацистов. Он напялил на этих актеров ужасную форму штурмовых отрядов, которая, казалось, была сшита на детей, страдающих ожирением и занятых единственно лишь удовлетворением своих потребностей… «В этих штанах у них задницы будто в подгузниках. Тряпки, полные дерьма, не будь на них сапог и ремней, все это уже полезло бы наружу!..»
Он хотел было рассмеяться, но тут вдруг ему в голову пришла другая мысль,
или, скорее, она свалилась ему на голову, как дикая кошка;
смертельный удар.
Эти парни, что горланили и били витрины, эта свора шавок, спущенных на гетто, эти свиные рыла, которые отправлялись сожрать цирюльника живьем…
Они тоже не имели имен!
«А завтра они скажут, что они здесь ни при чем», — подумал он, наблюдая, как они набрасываются на Чарли…
Сам он принадлежал именно к этой анонимности, а не к другой, не к безымянности жертв. Он был одним из людей Геррильо Мартинса, любителем человеческой смерти, специалистом по исчезновениям.
— В этом я с тобой также согласен, — отозвался у него в голове голос Перейры.
Его рука в последний раз нащупала бутылку.
Пустую.
Дорогая Соня,
я почти закончил с двойником. Я хотел бы вернуть вам ваш набросок. Если вы не отправились прогуляться, мы могли бы встретиться после моего возвращения. Мы с женой будем на следующей неделе, мы выбираем небольшие тихие дороги, потихоньку читая вслух последний роман Филипа Рота.
Дорогой автор,
почему вы решили, будто я должна «отправиться прогуляться»? Вы полагаете, что, достигнув известного возраста, все женщины, которые в душе немного актрисы, страдают синдромом Рифеншталь? Гитлер не был песней моей юности, и у меня нет ни пристрастия к погружениям с аквалангом, ни малейшего желания идти отнимать портрет у хорошеньких мальчиков с вершин Нуба (которых, к слову, местные власти нещадно бьют пользуясь всеобщим безразличием). Чтобы быть честной до конца, у меня даже нет сил — недавний вывих — спуститься на рынок Бельвиля. Мой внук Фредерик обеспечивает мое пропитание, а я дожидаюсь, пока спадет опухоль, вот и все мои планы. Таким образом, одиннадцатого числа вы застанете меня у окна моей квартиры на улице Анвьерж, как в прошлый раз. Пожалуйста, в час вувре.
И все же не откажите в одной любезности. Прежде чем прийти, пришлите мне то, что вы написали. Мне весьма любопытно узнать, под каким соусом вы подали мои останки. А я открою вам некоторые подробности моей юности, которые, может быть, напомнят вам вашего друга Фаншон.
Ах! Чуть не забыла. Вы знаете, что «Диктатора» снова будут показывать в середине октября? Подобные новости добираются к вам в Веркор?
В утро открытия сезона охоты все ружья Веркора дают свой первый залп ровно в семь часов. Это сигнал к нашему отъезду. Мы с Минной оставляем наших лесных жителей на расправу горным людям. Хлопают дверцы, рычит двигатель, теперь мы полностью предоставлены сами себе. Столько лет нас привлекает это наслаждение путешествовать вместе… Откуда это чувство, что и в поезде, и в самолете, и в машине, и на борту корабля, и в автобусе, и в метро или даже в лифте мы ближе друг другу, чем где-либо в другом месте? При этом мы не особые любители дорог, мы, скорее, принадлежим к домоседам. Это и не страсть к путешествиям, не их продолжительность, не направление, не удовольствие отправляться в путь, не нетерпение быстрее добраться до места, не удивительные вещи, встречающиеся по пути, и даже не страницы, которые один читает вслух, пока другой ведет машину, нет, здесь кое-что другое… Это, может быть, вот что: как только мы направляемся куда бы то ни было, наше общее время совершенно останавливается.
Если очарование сохранится до последней минуты, то мы хотели бы, чтобы нас не зарыли в одну дыру в земле, а запустили вместе в одном металлическом шарике на какую-нибудь орбиту, вот все, чего бы мы хотели.
Последнее, что бросается в глаза, когда мы покидаем наш дом: листва старой рябины, в которой дрозды скоро станут мишенями для охотников. Знает ли она об этом, эта красноголовая старушка, которая напоминает мне цезальпинии сертана? А эти ростки, которые Минна высаживает под нашими окнами, они знают об этом, когда взрываются цветами в середине августа? Это верно, что вся южная часть Веркора — островок без моря, где трактор с остервенением грызет каменистую почву, где крестьянин молчит о своей истории — напоминает мне все ту же безмолвную землю сертана, которая между тем похожа на Веркор не больше, чем цезальпиния похожа на рябину, а здешнее молчание на то, далекое.
Бразильский сертан — это три Франции галечника и сероватых колючек под белым солнцем, которые украшает то тут, то там красный пожар, отороченный золотом: цезальпиния! Самое красивое дерево на свете, которое даже не позволяет себе роскошь быть редко встречающимся.