– Полностью.
– Когда назначим первое собрание с участием руководства театра и дам?
– Завтра вечером у вас, согласны, резидент?
– Превосходно! А я распространю подписной лист. Надо собрать очень много денег, мефрау!
– Мы не оставим мамашу Стаатс без поддержки, – тихо сказала Ева.
Ван Аудейк пожал Еве руку и ушел. Она чувствовала себя растроганной, не понимая отчего.
– Резидент велел мне остерегаться тебя, потому что ты слишком литературный! – поддразнила она ван Хелдерена.
Она устроилась в передней галерее. Небо точно прорвалось: светлая пелена дождя опустилась с неба широкими складками воды. Целый ковер из кузнечиков покрывал пол галереи. Облака мелких мошек жужжали в углах подобно эоловой арфе. Ева и ван Хелдерен положили руки на столик, одна из ножек тут же приподнялась; а вокруг роились бесчисленные жучки.
Подписные листы были пущены по кругу, спектакль подготовлен и три недели спустя сыгран. После спектакля руководство театра передало резиденту почти тысячу пятьсот гульденов для мамаши Стаатс. Этого хватило, чтобы оплатить ее долги, снять для нее домик и устроить ее на работу в модный магазинчик, ради чего Ева написала в Париж. Все дамы в Лабуванги заказали для себя нарядов через мамашу Стаатс, так что за какой-нибудь месяц она смогла не только спастись от неминуемого краха, но и наладить свою дальнейшую жизнь: дети снова пошли в школу, у нее появился источник средств к существованию. Все сработало так быстро и естественно, по подписке удалось собрать столько щедрых даров, дамы так охотно заказали ненужные им платья и шляпки, что Ева только диву давалась. И она признала, что весь тот эгоизм, то выпячивание своего «я», то несимпатичное, что она часто замечала в общественной жизни Лабуванги – в общении людей друг с другом, в разговорах, интригах, злословии, – разом отступило на задний план, уступив место единодушному стремлению творить добро, просто потому что так надо, потому что иначе никак, потому что бедная женщина нуждается в помощи. Отвлеченная от своего сплина хлопотами, бодрая от необходимости действовать быстро, она оценила это стремление окружающих ее в Лабуванги людей и написала в Голландию такое восторженное письмо, что ее родители, для которых жизнь в Нидерландской Индии оставалась закрытой книгой, заулыбались. Но хотя этот эпизод пробудил в ней мягкость, сострадание и уважение, он остался лишь эпизодом, и когда вызванные им эмоции улеглись, она снова стала прежней. И она продолжала черпать силы для жизни из дружбы с ван Хелдереном, хоть и чувствовала неодобрение со стороны обитателей Лабуванги.
Ведь вне этой дружбы у нее почти ничего не было. Кружок единомышленников, которых она, исполненная иллюзий, собрала вокруг себя, которых приглашала на обеды, для которых ее дом всегда был открыт, – что он собой представлял? Супруги ван Доорн де Брёйны и Рантцовы сейчас казались ей просто безразличными знакомыми, а не друзьями. Она догадывалась, что мефрау Доорн де Брёйн неискренна, доктор Рантцов был для нее слишком буржуазен, слишком банален, а жена его – это же просто бесцветная домохозяйка-немка. Они все вместе продолжали спиритические сеансы, но гости только веселились по поводу тех глупостей и непристойностей, которые произносил насмешник-дух. Сама Ева и ван Хелдерен относились к спиритизму чрезвычайно серьезно, хотя тоже видели, что стол порой комичен. Так и получалось, что, кроме ван Хелдерена, у нее не было единомышленников.
Но теперь она стала восхищаться и ван Аудейком. Она вдруг почувствовала его характер, и хотя в нем не было того обаяния артистизма, которое до сих пор привлекало ее в людях, она разглядела линию красоты и в этом мужчине, не имевшем ни малейшего представления об искусстве, но обладавшем красотой в своем простом, чисто мужском понимании долга и в той выдержанности, с которой переносил разочарования семейной жизни. Ибо она, Ева, заметила, что он, как ни обожал свою жену, осуждал ее за безразличие ко всем делам, из которых состояла его жизнь. Даже если в остальном он был слеп и не видел, что происходило в его семье, это разочарование было его тайной и его болью, жившей в самой глубине его существа.
И она восхищалась им, и восхищение было для нее откровением: она открыла для себя, что искусство – не всегда высшее, что есть в жизни. Она поняла вдруг, что в наше время чрезмерный художественный восторг – это болезнь, которой страдала, да и до сих пор страдает она сама. Ведь кто она такая и что умеет? Никто и ничего. Ее родители – большие художники, артисты в высшем смысле слова, а дом их – храм искусств, так что их однобокость можно понять и простить. Но она? Она неплохо играла на рояле, только и всего. У нее был вкус и были идеи, только и всего. В свое время она возносилась душой вместе с другими подругами, и она вспоминала теперь о тех глупых восторгах, о том, как они философствовали в своих письмах, написанных в выспреннем стиле современной литературы – в подражание Клосу и Гортеру. Так в эти недели сплина размышления вели ее дальше и дальше, и ее существо претерпевало эволюцию. Потому что ей, дочери своих родителей, казалось невероятным, что она когда-нибудь перестанет считать искусство высшим, что есть на свете.
Так она и жила в поисках и размышлениях, пытаясь нащупать свой собственный путь, сбитая с ног, утонувшая в этой стране, чуждой ее характеру, среди людей, на которых она втайне смотрела сверху вниз. В стране она старалась выискать светлые грани, чтобы вобрать их в себя и полюбить; среди людей она старалась встретить тех немногих, кто достоин симпатии и восторга; но светлые впечатления от страны оставались лишь эпизодом, немногие достойные люди – исключением, и несмотря на все поиски и размышления она не могла нащупать своего пути, и пребывала в меланхолии, будучи женщиной слишком европейской и слишком артистичной – несмотря на самоанализ и отречение от искусства, – чтобы спокойно и весело жить в яванском городишке, рядом со своим заваленным работой мужем, в климате, делающем ее больной, среди природы, которая подавляла, в окружении людей, не вызывающих симпатии.
В ясные минуты этих поисков и размышлений она отчетливо замечала в себе страх; именно страх она ощущала яснее всего, страх, летевший, точно пух, непонятно откуда, непонятно куда, но кружащий над головой – шелестящие шелка, за которыми прячется рок, спустившийся с дождливого неба…
В эти недели меланхолии она не собирала свой кружок, потому что ей не хотелось прилагать усилий, а знакомые слишком плохо понимали ее, чтобы искать ее общества. Ведь пропала ее веселость, привлекавшая их раньше. Теперь в отношении к Еве на первый план вышли зависть и враждебность, о ней стали сплетничать: по мнению многих, она была неискренней, заносчивой, тщеславной, гордой, всегда считала себя первой дамой в городе, вела себя, точно она жена резидента, и только раздавала направо и налево указания. Да и вообще она далеко не красавица, одевается совершенно немыслимо, а об убранстве дома и говорить нечего. И наконец, роман с ван Хелдереном, их вечерние прогулки к маяку… На Тосари, в узком кружке обитателей маленькой гостиницы, где все скучают, когда нет экскурсий, и сидят в галереях вплотную друг к другу, только и делая, что подглядывая друг к другу в комнаты и прислушиваясь к звукам из-за тонких перегородок, – на Тосари Ида услышала разговоры о своем муже и Еве, и этого было достаточно, чтобы в ней проснулись инстинкты, так что она внезапно, без предупреждения, забрала у Евы своих детей. Ван Хелдерен, приехав на несколько дней к жене в горы, попросил ее дать объяснение, зачем она обидела Еву, взяв к себе без видимой причины детей и привезя их в гостиницу, из-за чего счет за проживание значительно вырос. Ида устроила сцену с криками, с нервными припадками, от которых дрожала вся гостиница, заставляя постояльцев навострить уши, превращая журчащий ручеек сплетни в море. И без дальнейших разговоров Ида разорвала знакомство с Евой. Ева ушла в себя. Даже в Сурабае, поехав туда однажды за покупками, она услышала сплетни о себе, и ей стало так тошно от этого мирка и этих людей, что она ушла в себя. Она написала ван Хелдерену, чтобы тот больше не приходил. Умоляла его помириться с женой. Она больше не будет его принимать. Теперь она осталась совсем одна. Ей не хотелось искать утешения в ком бы то ни было из окружающих. В таком настроении, какое было у нее, в Нидерландской Индии не найти ни сочувствия, ни понимания. И она замкнулась в себе. Ее муж работал. Но она полностью посвятила себя сыну, погрузившись в любовь к нему. Она уединилась в любви к своему дому. Это была жизнь без выхода в свет, без встреч с людьми, без музыкальных концертов – кроме собственной игры на рояле. Это были поиски утешения в своем доме, в своем ребенке, в чтении. Это было затворничество, к которому она пришла после первых иллюзий и энергичных действий. Теперь она постоянно испытывала тоску по Европе, по Голландии, по своим родителям, по людям, понимающим в искусстве. И в ней поселилась ненависть к этой стране, вначале казавшейся грандиозно-прекрасной, с царственными горами, с налетом тайны в природе и в людях. Теперь она ненавидела эту природу и этих людей, а тайна только пугала ее.