По утрам бывало свежо и чисто, весь мир казался умытым обильными дождями, и рассеянный юный свет первых утренних часов поднимался над землей нежной дымкой, скрывая под голубоватой пеленой все четкие линии и цвета, так что Длинная аллея с ее виллами и густыми садами, превращаясь в аллею снов, чуть подрагивала в чарующей рассеянности очертаний: полупрозрачные колонны поднимались к небу, точно в исполненном покоя видении; линии крыш, подернутые туманом, обретали благородство, силуэты деревьев с пышными кронами расплывались в пастельной сонливости смутно-розовых, смутно-голубых оттенков, лишь кое-где виднелись более яркие отблески утреннего золота да вдали пролегла пурпурная линия утренней зари; и над всем этим брезжащим рассветом сверкала росой свежесть, словно фонтан брызг, воспаривших над размякшей землей и затем опустившихся жемчужинами в младенческой нежности первых солнечных лучей. И тогда казалось, будто каждое утро земля и весь мир рождались впервые и люди были только что сотворены, полные детской наивности и райской неиспорченности. Но эта иллюзия брезжащей зари длилась лишь мгновение, может быть, минуту: солнце, понимаясь все выше, разрывало пелену девственности, солнце набирало силу и разворачивало гордый ореол пронзительных лучей, изливало на землю обжигающее золотое сияние, гордо царя в отведенный ему час суток, ибо тучи уже сбивались в груды и летели к светилу серой ордой воинственных темных духов, иссиня-черных и свинцово-тяжелых, и побеждали его, и затопляли землю бурлящими потоками дождя. И вечерние сумерки, стремительные и поспешные, опускающие одну пелену за другой, были подобны неизбывной грусти, охватывающей землю, природу и жизнь, которые уже забыли ту секунду райского утра; белый дождь устремлялся на землю водопадом удушающей тоски. Дорога и сады, напитавшись водой с неба, блестели в сумерках болотистыми озерами, призрачный промозглый туман поднимался вверх медлительными покровами и витал над озерами; промозглые дома, едва освещенные чадящими светильниками, вокруг которых вились, сжигая крылья и погибая, тучи насекомых, наполнялись еще более промозглой тоской, темным страхом перед грозящим внешним миром, перед всемогущей ордой туч, перед великой бескрайностью, доносимой порывами ветра из далекой, далекой неизвестности величиной в небо, шириной в небосвод, против которой эти открытые дома казались беззащитны, а люди малы и жалки со всей их культурой, наукой, духовной жизнью, малы, как мельтешащие насекомые, ничтожны, предоставленные игре налетающих с ветром из дальних далей гигантских тайн.
На полуосвещенной задней галерее резидентского дворца Леони ван Аудейк вполголоса беседовала с Тео, а Урип сидела на пятках подле нее.
– Это вздор, Урип! – недовольно сказала Леони.
– Вовсе нет, кандженг, никакой не вздор, – возразила служанка. – Я слышу их каждый вечер.
– Где? – спросил Тео.
– На баньяне, на заднем дворе, высоко, на самых верхних ветках.
– Так это люваки [67] ! – сказал Тео.
– Никакие не люваки, туан! – твердила служанка. – Масса [68] , как будто Урип не знает, как мяукают люваки! Они кричат: кряу, кряу! А те, кого мы слышим каждую ночь, – это понтианаки [69] ! Это маленькие детишки плачут на деревьях. Души маленьких детишек плачут на деревьях.
– Это ветер, Урип…
– Масса, кандженг, как будто Урип не знает, как дует ветер! Вуу…ухх! Вот так дует ветер, и ветки тогда шевелятся. А это маленькие детишки стонут на верхних веточках, и ветки при этом не шевелятся. И все неподвижно. Это челака [70] , кандженг, дурной знак.
– Отчего это вдруг челака?
– Урип знает, но не смеет сказать. А то кандженг рассердится.
– Полно, Урип, говори же!
– Это из-за кандженга туана, туана резидента.
– Почему?
– Из-за пасер-малама перед регентским дворцом и пасер-малама для белых в парке…
– Ну и что же?
– Тот день был неправильно выбран, не высчитан по петангану. То был несчастливый день. И с новым колодцем…
– Что еще с новым колодцем?
– Тогда не устроили садаку [71] . Вот никто и не пользуется новым колодцем. Все берут воду из старого колодца… Хотя вода там нехорошая. Потому что из нового колодца встает женщина с кровавой дырой в груди… А нонна Додди…
– Что?
– Нонна Додди видела его, белого хаджи! Это нехороший хаджи, белый хаджи… Это призрак. Два раза нонна его видела: в Патьяраме и тут… Вот опять… слышите, кандженг?
– Что?
– Неужели вы не слышите? На самых верхних веточках стонут души детишек. А ведь сейчас ветер не дует. Слушайте, слушайте, это же не люваки! Люваки кричат «кряу, кряу», когда у них течка! А это – это души!..
Они прислушались, все трое. Сама того не замечая, Леони покрепче прижалась к Тео. Она была мертвенно бледна. Просторная задняя галерея – как обычно, с покрытым скатертью столом – казалась особенно длинной в слабом свете висячей керосиновой лампы. Залитый водой сад влажно темнел баньянами, звучно капал дождь, но непроницаемо бархатистая листва была недвижима. И необъяснимый, едва слышный стон – едва различимая тайна терзаемых детских душ – жалобно звучал высоко над домом, то ли в небе, то ли среди самых верхних ветвей деревьев. Короткий вскрик, затем будто стон больного ребенка, затем тихие всхлипы девочки, которую мучают…
– Интересно, что это за твари? – сказал Тео. – Птицы или насекомые?
Стоны и всхлипы стали совсем отчетливыми. Леони еще больше побледнела и трепетала всем телом.
– Не бойся, – сказал Тео. – Это наверняка какие-то лесные обитатели.
Но от страха он и сам был белее мела, а когда они посмотрели друг другу в глаза, она поняла, что ему тоже страшно. Она вцепилась в его руку, прижалась к нему. Служанка сидела на пятках, смиренно съежившись, словно покоряясь судьбе со всеми ее необъяснимыми загадками. Она не станет спасаться бегством. Но в глазах белых читалась одна мысль, одна мысль – бежать. Они оба, мачеха с пасынком, навлекшие позор на семью, оба испугались одним общим испугом, испугом перед карой. Они не разговаривали, ничего не говорили; только прижимались и прижимались друг к другу дрожащими телами, эти дети тропиков, хоть и с белой кожей, с младенчества дышавшие таинственным воздухом Явы, безотчетно слушая летящую пухом тайну, как привычную музыку, музыку, которой не придаешь значения, словно таинственное – это обыденность. Пока они стояли так, дрожа и глядя друг другу в глаза, поднялся ветер и унес тайну душ, унес души: ветки бешено закачались, снова полил дождь. Налетел холод, наполнил дом, порыв ветра задул лампу. Еще мгновение они оставались в темноте: она, прямо в открытой галерее в объятиях своего пасынка и любовника, служанка, съежившаяся у ее ног. Но вскоре Леони высвободилась из его объятий, высвободилась из гипноза тьмы и страха, пронизанных дождем; с новым порывом ветра она, шатаясь, на грани обморока, вошла во внутреннюю галерею. Тео и Урип последовали за ней. Во внутренней галерее горел свет. Дверь в контору ван Аудейка была открыта. Он работал. Леони в нерешительности остановилась, не зная, что делать, и Тео рядом с ней. Служанка, что-то бормоча, удалилась. И в этот миг послышался свист летящего предмета, маленький круглый камешек пролетел через галерею и упал на пол. Леони издала вопль и, потеряв всякую осторожность, за одной лишь ширмой, отделявшей контору, где за письменным столом сидел Ван Аудейк, от галереи снова бросилась в объятия Тео. Оба дрожали, прижавшись грудь к груди. Ван Аудейк услышал звуки, встал, вышел из-за перегородки. Он моргал глазами, уставшими от работы. Леони и Тео опомнились.