Я сидел и, совсем как на уроке, молил про себя Бурова, чтобы он меня не вызывал. Но Шурка уже спускался в зал, а я шел между рядами кресел и думал: сбежать сейчас у меня не получится, но если я выберусь живым, в театр меня больше калачом не заманить. Раз уж у Шурки не получилось, что про меня говорить.
Я поднялся на сцену, робко посмотрел на Александра Христофоровича и уже приготовился затарабанить текст, как увидел его глаза, вернее глаза капитана Енакиева. И столько в них было любви, тепла, участия к Ване-пастушку, столько горечи и боли за искалеченную Ванину жизнь, что я просто оторопел. Сколько же чувств сразу может выразить всего один взгляд! И так мне стало хорошо под этим взглядом, так мне захотелось не расставаться с Енакиевым, что я просто понял, как должен вести себя Ваня сейчас, чтобы его не отрывали от самых дорогих и близких ему людей.
Александр Христофорович заметил мое потрясение и негромко сказал:
— Попробуй…
— Брось ты переживать, — утешал я Шурку, когда мы возвращались домой, — тебе просто не повезло. Первопроходцам всегда достается больше всех. И еще я сегодня одну штуку понял. Александр Христофорович твой папа, ты к нему привык и совсем не обращаешь внимания, как он смотрит, как говорит. Поэтому, как Енакиев, он тебе еще не показался.
— Как пастушок заговорил, — поддел меня Шурка, — только дело, я думаю, не в этом. Я тебе сейчас случай расскажу. Работала в театре актерская пара. Так, когда они Ромео и Джульетту играли, никто не верил, что это муж и жена. И подходили к ним после спектакля с цветами по отдельности. К нему — поклонницы, к ней — поклонники. Это что такое, по-твоему? — Шурка вздохнул и неожиданно закончил: — Бездельничал я все это время. А ты над ролью трудился, а отец у меня бездельников ох как не любит. Вот ты ему сегодня и показался.
— Ну, если ты словами Вани заговорил, значит, трудился не меньше меня, — серьезно сказал я, но довольной улыбки сдержать не мог. Приятно слушать похвалу самому себе, пусть даже не очень заслуженную.
Перед самой премьерой случилась беда: Шурку положили в больницу с двухсторонним воспалением легких. Перед генеральной репетицией Буров подошел ко мне и, неожиданно погладив по голове, сказал:
— Нельзя так, Серёженька. Ты вчера так участливо, так заботливо провел все свои сцены со мной, что мне плакать хотелось, тогда как по своему характеру Енакиев вовсе не нытик, а боевой офицер.
— Я просто подумал — вы устали, ну и там…
— Не надо меня жалеть, — перебил Буров, — зрителя наши с тобой личные переживания абсолютно не интересуют. Ему, в конечном счете, наплевать на наши болячки. Он купил билет и хочет видеть то, что указано в программе. Запомни это. В этом смысле наша профессия — штука очень жестокая.
После репетиции он одобрительно взъерошил мой затылок.
— Другое дело. Пусть сердце кровью обливается, а ты весели публику, коль взялся. Сейчас отдохни хорошенько. Завтра премьера.
А назавтра мы получили телеграмму о смерти бабушки.
— Я знаю, — выслушав меня, глухо сказал в трубку Буров, — Иван Михайлович Щеглов известил. Умерла прямо на вечернем спектакле. Огромной душевной щедрости была твоя бабушка. Театр без нее осиротеет. А о спектакле ты не беспокойся, отменим… Такое горе.
— Как ты долго ходил звонить, — встретила меня мама с упреком у порога. — О чем ты думаешь? — прижала она платок к губам. — Такое горе, голова кругом, через час поезд, а ты, судя по твоему взгляду, где-то витаешь. Интересно, где?
То, о чем я думал, о чем собирался сказать маме, могло показаться диким и нелепым. Но думать так заставляли меня те, кто сегодня вечером должны были прийти на премьеру спектакля. Ведь среди них должно быть очень много фронтовиков. Сегодня их праздник. Что, если бы они покидали передовую, узнав о смерти своих родных и близких? Как же я могу покинуть свою передовую? Из-за меня одного не состоится спектакль, который мы готовили целых два месяца…
Я говорил все это маме сбивчиво, взахлеб, боясь, что она меня остановит, перебьет, не станет слушать, расплачется, а я не выдержу слез, и спектакль сегодня не состоится.
Но мама разрешила мне еще раз позвонить Бурову.
— Я знал, Серёжа, что ты не сможешь поступить иначе, — выслушав меня, мягко сказал Буров. — А в Светлогорск мы вылетим с тобой сразу после спектакля на самолете командующего округом. Сейчас за тобой заедет машина. Загримирую я тебя сам.
А через месяц Шурка поправился и сыграл свой спектакль. Здорово сыграл. Когда я поздравлял его, он как-то странно посмотрел на меня и сказал:
— Хорошо бы сейчас прошло лет десять, мы выучились бы на артистов и работали в одном театре… А?
Десять лет прошло. Мы окончили театральный институт, но…
— Мы же так хотели работать в одном театре, — Шурка укоризненно вздохнул, — а ты всё играешь в «принца». Чего ты не видел в этом Светлогорске? А трепался-то: «вместе, навсегда, будем создавать свой театр»… — Шурка отвернулся от меня. — Ты же знаешь, я не могу ехать с тобой. Отец болен. Тем более его никак не освободят от директорства.
— Не сердись, — я обнял Шурку за плечи, — но мне хочется начать с театра, где когда-то работала моя бабушка, где у меня нет такого влиятельного знакомого, как народный артист республики Буров. Хочется начать жизнь самостоятельно. Стану, как твой отец, заслуженным артистом, вот тогда и ждите обратно.
При этих словах мама полезла в карман и принялась прикладывать платок к глазам.
— Тебе плохо в семье?
Я осторожно прижал ее к себе.
— Через год я приеду в отпуск, и мы все вместе поедем на море.
— С Петькой даже не попрощался, — не удержалась и всхлипнула мама.
— Приедет из стройотряда, пусть на недельку катит ко мне. К тому времени надеюсь потрясти его в какой-нибудь роли.
— И все-таки Борис Ефремович оказался прав, — на мгновенье прикрыл глаза папа. — Удачи тебе, сынок, на твоем самостоятельном пути…