Приглядывался пока, что за люди. Разбойники? Вряд ли. Больно рожи скучные. А кто – непонятно.
Это еще неизвестно, к кому хуже в лапы угодить – к разбойникам или не поймешь к кому.
– Ишь, на лбу-то, Мить, глянь. Знак поганый.
– Глазами лупит. Иди, нерусь.
– Щука, на сапоги ему глянь. Кожа-то, а?
Прислушиваясь к косноязычным словесам своих захватчиков, глядя на их грубые рубахи и лапти, принюхиваясь к кислому земляному запаху, Яшка с удивлением понял: мужики и есть. Крестьяне, смерды. Которые, прости господи, землю сохой скребут.
Чтоб мужичье, деревенщина, напали на проезжего, это невидаль небывалая.
К смердам и городскому черному люду, кто горбом и потным кряхтением живет, Шельма относился с презрением. За что уважать тех, кто согласен, подобно волу, тащить тяжкое ярмо, кто без ропота сносит муравьиное существование, одевается в рванье, жрет солому пополам со жмыхом? Он, Яшка, лучше сдох бы, чем так жить.
Мужики – дурни, ничего не соображают и не умеют, им только грязную работу делать.
Эти вот: обшарили, обыскали, а цепь, спрятанную в поясе, не нащупали. И Бохову печатку в запазушном схроне не нашли. Даже в седельные сумы не заглянули. Хороши разбойники.
Отбрехаться от таких будет нетрудно. Однако сначала нужно разобраться, к какому-такому сычу ведут они «татарина».
Через малое время приволокли тихого и послушного Яшку на поляну. Там – большой шалаш из веток-листьев, перед шалашом костер, на костре котел. У котла, помешивая, стоял сильно пожилой дядька в полуседой бородище. За поясом, как у остальных, топор на длиной ручке, однако за спиной имелось и настоящее оружие: лук с колчаном.
Мужики разом, в несколько голосов, зашумели, что взяли татарина, Мамаева лазутчика. Бородача называли не Сычом, а «Федорычем». Стало быть, Сыч – прозвище.
Теперь Шельма начал кое-что понимать.
Знать, война с Ордой уже началась, и смерды – ополченцы – выставлены дозором. Сыч этот у них за начальника. У него рубаха без заплат, на ногах не лыко с онучами, а сапоги.
В отличие от гомонливых мужиков Сыч был молчалив, разглядывал Яшку тяжелым, спокойным взглядом. Глаза выцветшие, всё на свете повидавшие, цеплючие. А всё равно деревня.
Теперь стало ясно, как себя держать.
– Я не татарин, я русский, – объявил Шельма. – А ну, старшой, вели меня развязать. Я в Москву пробираюсь, к великому князю, с тайным донесением. Вы сами чьи? Оболенского князя люди? Или Одоевского? Ведите меня скорей к самому главному вашему воеводе.
Но Сыч-Федорыч важных слов не испугался, а подошел ближе и зачем-то раскрыл у Яшки на груди ворот. Пальцы жесткие, в мозолях.
– Ребята, спускай ему порты.
Взвизгнул Шельма, забился в крепких мужицких руках, но куда денешься?
Нижнюю, заголенную часть обдало холодком. Сыч наклонился, сам себе кивнул:
– Врешь. Ты татарин. Креста на груди нет. Сам обрезанный.
Обрезание Яшка сделал, когда в Сарае банщиком устраивался. Нельзя там было без обрезания, голые же все. Претерпел болезненность, зато потом вознаградился сторицей. Но не объяснишь же такое лесному сычу?
Однако не растерялся:
– Я у татар жил. Как же не обрезанному? У басурман ко мне веры бы не было.
– Тебе и тут веры нет, – молвил Сыч. – А что у него в сумах, ребята?
– Не поглядели мы, Федорыч…
Пошел рыться сам.
– Эка. Кошель полный… А это что? – Достал фряжский наряд, купленный в Кафе. – Одёжа немецкая. Так кто ты, лисий хвост: татарин или немец?
– Лазутчику нужно по-всякому облачаться. Бывает, что и немчином. Я русский! Великого князя Дмитрий-Ивановича слуга. Вот крест на себя кладу! Время на вас дураков трачу, а оно дорого. Мамай идет! Чьи вы люди, дядя? Отвечай!
Шельма знал одно: держаться надо уверенно и грозно, иначе прибьют по-тихому и закопают, прельстившись златом-серебром. Для них, сиволапых, Боховы дукаты и талеры – сокровище несметное. Тут и дураки сообразят свою выгоду.
Но Сыч, видно, был не из сообразительных. Кинул кошель обратно.
– Мы-то князя Глеба Ильича Тарусского, – медленно сказал он. – Желаем за Русь постоять. А тебе веры нет. Я душу по глазам вижу. И твои глаза, обрезанный, брешут. Однако прав ты. Не моего ума дело, чей ты лазутчик. Отведем тебя к князю. – И отвернулся, будто Яшка был ему более не надобен. – Ребята! Каша не доварена, но ешьте какая есть. Пора в город. Этого свяжите покрепче, и про ноги не забудьте. Не сбежал бы.
Крестьяне наскоро, вынув из-за онуч ложки, похлебали горячего хлебова. Мужичье никогда жратву не бросит. Пока чавкали-хлюпали, Яшка молчал. Во-первых, знал, что по ихнему простецкому обычаю во время еды говорить срам. А во-вторых, больно уж тертый оказался Сыч, даже удивительно. При таком словесные кружева плести – только время тратить.
Иное дело – в дороге.
Сыч пошел первый, за ним еще четверо, и в самом хвосте двое вели под уздцы лошадь, на которой связанным кулем поперек седла висел Шельма.
– Как вас звать, православные? – тихо, душевно просипел Яшка.
Сейчас главное было беседу завязать.
Один лапотник назвался Фокой, другой Щукой.
– Хороша ль была каша?
– Сырая, – буркнул Щука.
– Поди, голодные остались? – Шельма участливо вздохнул. – Достаньте у меня из левой сумы узелок, угоститесь.
Достали. Смерд никогда от дарового харча не откажется.
В узелке лежали толстоскорлупные волошские орехи, из крымского запаса. В дальней степной дороге – самая лучшая пища. Два-три слопал – сыт, и сила есть.
Мужики, конечно, такого дива отродясь не видали.
Сунули в рот – не укусишь.
– Не так, – сказал Шельма. – Расколоть надо. Дайте сделаю. Сами не управитесь. Развяжите руки. Ох, сладки орехи!
Мужика на еду всегда заманить можно. На что другое они недоверчивы, а на еду – всегда.
– Развяжи его, Щука, – молвил Фока. – Куды он денется? Попробуем сладости.
Потирая свободные запястья, Яшка уселся в седле боком. Раскол два ореха ладонями – тут сноровка нужна. Дал дурням.
Сейчас ударить каблуками коня в бок, руками вцепиться в гриву – и поминайте, пни тарусские, как звали.
Сыч обернулся. Вынул из-за спины лук. Потрогал пальцем оперение стрелы, глядя на Шельму нехорошим взглядом.