До него не тотчас дошло, что за воротами произошла перемена. Люди Воробья не ломились во двор; напротив, их встревоженные голоса удалялись, а на смену им доносился приближающийся конский топот. Вскоре он стих, и из-за тына донесся полузабытый голос былого полчанина Добрыни:
– Смотри, Одинец, наш Василько опять заратился.
«Какие же они пригожие молодцы», – мысленно восхищался Василько, всматриваясь в розовевшие от мороза и быстрой езды лица товарищей.
В его горнице, за столом, восседали Добрыня и Одинец – ели, пили, вспоминали. А он будто помолодел на год и перенесся в одночасье из затертого снегами села в шумный и красный Владимир.
Если бы не тягостный наезд Воробья, он бы подумал, что верные сотоварищи по княжьей дружине ему снятся, но они сидели подле, он даже мог потрогать их рукой.
Они будто не изменились со времени последней встречи. Одинец все так же немногословен, мало ест, много пьет; Добрыня же по-прежнему так и сыплет глаголами, часто смеется, иной раз без нужды, да все подтрунивает над затворничеством Василька.
– Мы еще издали приметили, что у тебя неладно на селе, – рассказывал Добрыня. – Какие-то люди понаехали и бьют пороками в ворота, а село-то все повымерло: ни смерда, ни поскотинки не видать. Смекнули: и здесь нет нашему Васильку покоя! Так ли, Одинец? – спросил он товарища, который утвердительно кивнул головой. – Я робятам молвлю: поспешим, а то худо придется Васильку. Только мы в село наехали, как твои вороги сыпанули с горы кто куда. – Добрыня натужно хохотнул и посмотрел на товарищей лукаво и весело.
Добрыня выделялся среди молодшей дружины великого князя Юрия не силой и удальством, а живостью, словоохотливостью и веселым нравом. И сам его облик был словно создан для потехи. Особенно бросались в глаза его большой рот с пухлыми губами, всегда готовыми растянуться в широкой улыбке, серые очи, в которых так и мелькали лукавые искорки, и крупный нос с широкими плотными крыльями и округлым навершием. От него непременно все ожидали чего-то необычного, способного развеять скуку, рассмешить, и потому уже одно появление Добрыни вызывало у дружинников предвкушение веселья.
Одинец же поначалу подавлял и смущал своей высокой и плотной фигурой, тяжелым и грубым лицом. Он казался всегда чем-то озабоченным, погруженным в глубокие размышления, и Васильку временами думалось, что Одинец неосознанно готовит себя к новой, неясной для людей и смутно понимаемой самим Одинцом перемене. Он был храбр, смел, но никогда не похвалялся силой, не жестокосердствовал и, в отличие от Добрыни, не обдирал битых ворогов.
Чем более Василько всматривался в лица товарищей, тем более убеждался в неправильности своих первых впечатлений. Время и за такой короткий промежуток наложило на них свое неумолимое тавро. Свежий шрам пересекал лоб Одинца. Его привычное молчание казалось угрюмым, за ним скрывалось не то недовольство, не то усталость. Добрыня раздобрел, щеки его стали округляться, борода, ранее чахлая, служившая поводом для беззлобных насмешек, поросла, закурчавилась и загустела; по тому, как любовно поглаживал ее Добрыня, было видно, что он гордится ею. И в его речах, всегда обильных и разудалых, порой заискивающих, теперь проскальзывали довольство и уверенность. Он словно хотел казаться сейчас тем самым разбитным, не обремененным свободой молодцем, каким знал его Василько, но осознание своего нынешнего положения и желание поведать Васильку, которому, бывало, втайне завидовал, о своих удачах было так велико, что он не один раз небрежно обмолвился, как часто видит великого князя, сильно постаревшего и ставшего более нетерпимым и капризным, что боярин Жирослав одарил его златым перстнем, который оказался мал, и теперь нужно перстень продать, что поистратился, купил сельцо в стороне мещерской, но земли там оказались против Ополья скудны.
Он согнал привычную улыбку, обвел равнодушным и скучающим взглядом стены горницы и небрежно обмолвился:
– А ты не оженился ли здесь, Василько?
– Нет, – ответил Василько и весь напрягся в ожидании нудных и неприятных расспросов.
– А я оженился, – поведал Добрыня и с показным равнодушием пояснил, – и не сказать, чтобы жену взял с большим прибытком. Всего-то приданого, что село с пожнями, челядью, закупами, да суд, да пояс золотой, да три ларя портищ. Ты помнишь, Василько, боярина Игнатия? Он теперь мне тесть.
Слушая плохо скрытую похвальбу Добрыни, Василько испытывал зависть, невольное почтение к былому товарищу и, что было особенно тягостно, осознание собственной худости. Он понял, отчего среди них более всего возвысился Добрыня, не выказывавший никогда ни ратного умения, ни великих помыслов. Видно он, Василько, там, где нужно было говорить, молчал, а где нужно было молчать, говорил, и за то был изгнан из стольного града. Одинец же молчал там, где нужно было говорить, и там, где нужно было молчать, и потому редко видел великого князя, не оженился на дочери боярина и не имел ни кола, ни двора, спал в великокняжеской гриднице вместе с молодшими робятами. Хитрый же Добрыня глаголал там, где нужно было глаголать, и молчал там, где нужно было молчать, и, будучи худороден, заехал не только Василька и Одинца, но иных сильных и лепших.
Как ни старался Добрыня разудалым многоречием раззадорить Одинца, удивить Василька, но бывалого дружного веселого застолья не получилось. Даже воспоминания Добрыни о походе в мордовскую землю: «А помните, други, сладких девок мордовских?» – не подняли цепь разудалых речей; даже хмельной мед не сорвал завесу, сотканную временем и разделяющую ныне товарищей.
Василько стал расспрашивать о житье-бытье во Владимире, а особо об общих знакомых. Спросил не любопытства ради, а чтобы развеять повисшую в горнице неловкую тишину. Добрыня охотно поведал о них, упирая не на то, чем они жили, а на то, как они жили, и выделяя преуспевающих. Оттого, что среди удачливых было много мужей, которых Василько знал не с лучшей стороны, он помрачнел. И здесь подумалось Васильку: «Как славно, весело и беззаботно мы жили, как завидовали нашей дружбе, а теперь сидим, будто три сыча. Куда подевалось единение желаний, забот и тревог?»
А Добрыне не было дела до печальных раздумий Василька; он уже перекинулся на то, что занимало и волновало двор великого князя и, как казалось Добрыне, должно занимать Василька.
– Ты сидишь в лесу и в ус не дуешь! – сказал он так, словно Василько сидел в селе по своей воле. – У нас великая замятия приключилась, весь двор переполошился. Рязань покоя не дает, будь она проклята! Татары твои перед Рождеством Рязань взяли! На что она им далась?.. Мы к тебе потому и заехали. Великий князь послал нас на рязанские рубежи, остерегаясь татар. Даже пресветлое Рождество не дал отпраздновать, загодя послал в сторожевом полку! А воеводой у нас Дорож, помнишь его?
– Добрый воевода, – сказал Василько.
– Я у него сотню держу, а Одинец при мне, – поведал Добрыня скороговоркой, но многозначительно. – Вслед за нами большой полк должен из Владимира выйти. С тем полком идут княжич Всеволод да воевода Еремей Глебович… Лукавый Еремей! – Добрыня покачал головой, то ли сердясь на воеводу, то ли одобряя его хитрость. – После медовых чаш решил заратиться, нас же послал вборзе, едва собрались. Вот Дорож-то бранился, злобствовал, как лютый пес, до сих пор лает на всех. Кому любо скакать в малой силе к черту на кулички, когда весь честной народ пирует да бражничает?