Была глубокая ночь, но Василько не смыкал очей. Будущее уже не пугало его своей неопределенностью, оно обозначилось и казалось пригожим. Он верил, что поладит с Янкой и будут они жить в согласии.
Потекли медовые грезы. То Васильку представлялась Янка с их сыном на руках – счастливая, с чуть смущенной улыбкой, в бобровой шапочке и собольей шубке; затем крытый возок, в котором сидят он, она и малолетний сын; Пургас верхом на пристяжном коне покрикивает, посвистывает; налетевший ветер кружит падающий снег, норовит свалить возок набок, но им в возке тепло и уютно. То грезилось прощание: он отбывает на рать, и Янка выбежала на крыльцо в одной сорочке, уткнулась влажным от слез лицом ему в грудь…
Незаметно за добрыми видениями просидел Василько в ногах Янки всю ночь. Лишь под утро, когда пошла гулять по селу петушиная перекличка, он почувствовал усталость и, чтобы разогнать дремоту, спустился на двор.
Здесь все еще пребывало в затяжной глубокой спячке. С бездонного густо синего неба равнодушно посматривали звезды. Безветренно. Спокойно. «Вот так и надо жить – в тишине, не помышляя о многом, не возносясь, довольствуясь тем, что Бог дал. А нелепые страстишки, злоба, корысть и зависть – все это от лукавого, – размышлял Василько. – Вот и вся правда земли Русской! Нужно людей не обижать, беречь свой живот грозно. Нечто хорошо будет, если чада мои из-за моего небрежения не познают свободы?»
Василько утвердился в том, что определил свой дальнейший путь. Осталось только зажить по-новому. И порешил Василько перемениться.
Нужно было сделать первый и решительный шаг по новой жизненной тропе. Василько, поразмыслив, засобирался в Москву. Поездка в ближайший город показалась ему необходимой. Он желал удивить и расположить к себе Янку дорогим подарком и заодно навестить сестру; к тому же предстоял неближний путь, в котором ему будет отпущено довольно времени для глубоких раздумий, дерзких помыслов и приятных мечтаний.
Василько, наказав Павше седлать коня, зашел в поварню и возрадовался тому, что Янка была на ногах. Она посмотрела на него непривычно пристальным и осуждающим взглядом. На милом лице ни кровинки, нижняя губа припухла, а под очами легли темные тени. И вся она выглядела сгорбившейся, поникшей; делала все медленно, будто через силу, и даже заметно припадала на одну ногу.
«Что ты со мною сделал?» – такой упрек уловил он во взгляде рабы и виновато развел руками.
– Я в город собираюсь, – повесив голову, глухо сказал Василько, – куплю тебе предивное украшение.
Янка склонилась над столом и принялась вытирать его и без того начисто выскобленную поверхность.
– Ты бы меня накормила да в дорогу съестного дала. Я в поварне завтракать буду, – попросил Василько, не испытывавший голода, но желавший побыть перед отъездом подле Янки.
Янка подошла к печке. Он же сел за стол так, чтобы лучше видеть ее. Раба поставила на стол кувшин и горшок, положила ложку, предварительно обтерев ее о подол своей сорочки.
– Не подосадуй, что брашна холодна. Печь не топлена, – объяснила она. Васильку было по сердцу, что в ее голосе не проскользнули нотки обиды, раздражения, заискивающей и разделявшей бы их сейчас угодливости.
Пока он ел, исподволь наблюдая за Янкой, она собирала ему в дорогу съестное: положила в суму ковригу и горстку соли в тряпице, оглядела полки, открыла ларь и заглянула в него, затем озабоченно нахмурилась, опустила крышку ларя и, припадая на ногу, направилась к двери.
– Ты куда? – изумленно спросил Василько, увидев, что Янка надевает кожух.
– В погреб… хочу окорок принести, – пояснила она.
– Не надо, – отказался Василько. – Путь не дальний…
Янка нерешительно потопталась у двери, вздохнула и только потом сняла кожух. Василько вышел из-за стола; ему хотелось на прощание утешить рабу и еще раз повиниться перед ней, но он удержался, опасаясь, что она наговорит колких слов либо подожмет губы, отвернется и заплачет.
Кручинясь на себя за то, что вел себя сегодня скованно и неловко и не сказал того, что загодя надумал сказать, Василько в сердцах выкрикнул: «Жди!», схватил суму и выбежал из поварни.
Василько выехал еще в сумерках, и потому вначале его внимание было занято дорогой. Он с трудом различал меж вздыбившихся снегов санную колею.
Но на востоке, над мрачным, притаившимся лесом, уже загорелась заря. Она с ребячьим любопытством лизала бледно-розовыми языками невозмутимую ночную синь. Ей бы насторожиться, ополчиться, но синь, знай себе, застыла в непоколебимой уверенности своего вечного могущества и сгинула, охнуть не успела, как погасли звезды, затерялся месяц, окрасился окоем. А когда санный путь побежал по извилистому ледяному руслу реки, совсем рассвело, выкатилось капризное солнце и давай слепить, жечь снега холодно равнодушным, как ласки мачехи, ярким светом.
Василько целиком положился на Буя и отдался размышлениям. Вспоминал, как перед отъездом потчевала его Янка, как смотрела на него, что-то делала, двигалась, говорила, и опять огорчился, оттого что не увидит рабу сегодня и даже забыл спросить ее о здравии.
Тут же его поразило запоздалое и неприятное открытие: «Как же я подзабыл, что Пургас, пес смердячий, приедет в полдень и будет один на один с рабой!» Он представил, как возрадуется холоп, узнав о его отъезде: наверняка глупо засмеется, хлопнет себя по бедрам и побежит в поварню.
Припомнил тягостное для него признание Янки о том, что ее сердце занято другим, и добрые мысли совсем покинули его. И солнце уже мешало: проку от него почти нет, только слепит очи; и мороз не бодрил, но стягивал кожу на лице и студил ноги; и Буй плелся еле-еле, будто не ратный конь, а мерин ратайный.
Его, славного и удалого, коего весь Владимир славил, отвергли. И кто отверг, и ради кого отвергли? – да ради какого-нибудь вонючего смерда. Неужто он так низко пал с высокой, создаваемой с безжалостным усердием веками житейской лестницы? Неужто не подняться ему вновь?
Но взыграли самолюбие и упрямство. Василько вскинул голову, приосанился и чуть ли не во всю глотку закричал, поколебав застывший пропитанный солнцем и хладом воздух:
– Рано предаете меня забвению! Подождите, разнесется обо мне слава по земле Русской! А ты, Янка, еще будешь ползать у моих ног!
Он спохватился: стало не по себе от мысли, что его высокомерные речи могли услышать. Осмотрелся, кругом ни души. Только Буй да обступившие реку лес, да спящая под ледовой шубой река, да взлетевшая с ближайшей ели и каркнувшая в небеса ворона, да равнодушные снега. «Что это я на весь белый свет такой ор учинил? Нечто к лицу он удалому витязю? Хорошо, что от жилья далече и никто не слыхал меня, а то был бы мне срам велик… Надобно не потрясать воздух криканием, а поисправиться, духом взбодриться. С Янкой же впредь лукавить нужно: где лаской обойтись, где слегка попенять, а где и постегать маленько, чтобы видела во мне господина души своей и чтобы пожалела. Они, бабы, горазды жалеть», – рассудил Василько.