Смоленский вдруг ощутил свою временность и эпизодичность. Сейчас в нее попало вещество любви, и она любит его и заботится о нем. А потом вещество любви кончится, и она уйдет и даже не обернется. А он останется один на краю света.
– Больше не хочу! – Смоленский протянул Наде банку.
Она взяла банку из его рук, кинула куда-то за спину.
– Зачем? – огорчился он.
– Ты же не хочешь…
Она полезла в карман и достала яблоко.
– На!
Смоленский понял, что, если он откажется, она выкинет и яблоко. Взял его, задержал в ладонях.
Смеркалось. Сквозь деревья просвечивали окна дома престарелых.
– Ну, как Колышкина?
Надя знала всех его больных. Она каждый день приходила в отделение брать кровь, неся перед собой ящичек с пробирками, стеклышками, пузырьками со спиртом.
– Сегодня оперировал, – сказал Смоленский. – Думаю, все обойдется.
– Попандопуло звонил?
– Давай не будем об этом.
– Не будем, – согласилась Надя. – Но ты знаешь, я никогда не бываю до конца счастлива. Потому что, как бы мне ни было хорошо, кому-то в этот момент очень плохо.
– Невозможно же принять на себя все несчастья Земли.
– Невозможно, если не знаешь в лицо. А когда я знаю их в лицо, как я могу не думать?
– Ты будешь хорошим врачом.
– Если поступлю в институт…
Неожиданно, без видимой причины, Смоленский ощутил тоску и пустоту. Вернее, причин было несколько, и главная заключалась в том, что кончится вечер, Надя уйдет через поле, он останется без нее, и все станет неинтересно.
– Подожди, я сейчас… – Она поднялась и пошла за деревья.
Смоленский остался ждать, и вдруг ему показалось, что она не вернется. Он испугался, как в детстве, до самой последней клеточки, поднялся, пошел по сухим иголкам, крикнул с сильным страхом в голосе:
– Надя!
Она вышла к нему неслышно и тихо удивилась:
– Ты что кричишь?
Он обрадовался, снова, как в детстве, до самой последней клеточки, поднял ее на руки и поставил на пень. Надя стояла на пне, как на пьедестале. Ее юбка была белая и очень яркая в темноте.
Сосны вокруг них росли рядами. Видимо, это были лесозащитные насаждения, посаженные двадцать лет назад. Тогда Надя только родилась и ничего не знала про насаждения и про суховеи. А сейчас они выросли и стояли ровесниками – лес и Надя.
Среди сосен появились человек и собака.
Собака остановилась, посмотрела на Надю, на Смоленского и побежала за хозяином.
Надя спрыгнула с пня, подошла к Смоленскому, подняла лицо.
– Я твоя собака… Я буду идти за твоим сапогом до тех пор, пока ты захочешь. А когда тебе надоест, я пойду за твоим сапогом на расстоянии.
«Не пойду домой, – подумал Смоленский. – Здесь мой дом…»
– Что ты? – Надя подняла голову, засматривая в его лицо.
– Ничего. Что-то с нервами творится невероятное…
– Нормальные нервы, – сказала Надя. – Просто тебе не все равно, что делается на свете. Я люблю тебя.
Они сели на плащ Ленки Корявиной. Надя прислонилась к плечу Смоленского. Он обнял ее, прижал к себе ее голову, ощутил под ладонью маленькое жесткое ухо.
Вдалеке слышался гул машин, и Смоленскому вдруг показалось, что он едет в эвакуацию и держит на руках собственную дочь.
Жена отворила Смоленскому и, ничего не сказав, ушла спать.
Он прошел в детскую, сел на маленький деревянный стульчик, сидел там долго – час, может, два…
Потом прошел в комнату.
– Влюбился? – спросила из темноты жена.
– Нет, – отрекся Смоленский и сам поверил в то, что сказал.
– Ты без любви не будешь, – не поверила жена. – Я тебя знаю…
– Пройдет, наверное. Ты только помоги мне.
– Как?
– Потерпи, – сказал Смоленский, ужасаясь необратимости этого разговора с женой. Они никогда раньше не выясняли отношений, а всегда перемалчивали все недоразумения, молча ссорились, молча мирились, и потом, когда они мирились, получалось, что никаких недоразумений и не было. А сейчас, когда все это облекалось в слова, – это как бы формулировалось, закреплялось и оставалось, и уже нельзя было сделать так, будто этого не было.
Если бы можно было снять трубку и прокричать в никуда: «Не трогайте, не препарируйте мою любовь, еще не все. А если разрежете – будет все».
– Если ты нас бросишь, мы сиротами останемся, – сказала жена.
– Не брошу, – сказал Смоленский. Подумал: «Вещество любви уйдет, и все».
Куда уходит вещество любви, доверия, постоянства? Откуда берется вещество предательства?..
– Я закажу себе ключи, – проговорил Смоленский.
– Не имеет значения, – сказала жена. – Я ведь все равно не сплю…
На другое утро Смоленский снова шел в клинику, входил в знакомую дверь хирургического корпуса, поднимался по лестнице.
Навстречу ему в кабинет УВЧ неровной цепочкой тянулись выздоравливающие дети. У одних были подвязаны руки, у других перебинтованы головы, и они походили на маленькое побитое войско.
Федькин проснулся ночью оттого, что почувствовал себя дураком.
Бывает, внезапно просыпаются от зубной боли или оттого, что в ухо кто-то крикнет. Федькину в ухо никто не кричал, в его семье не было таких привычек, зубы у него тоже не болели, потому что были вставные. Федькин просто почувствовал себя дураком – не в данную минуту, а в принципе.
Федькин лежал и припоминал разные намеки от разных людей. Он, как правило, опускал намеки, не сосредоточивался на них, потому что не верил в то, что он дурак, и потому что знал: те, кто просит, всегда ругают тех, у кого просят.
Федькин смотрел в потолок. Потолок был белый, четкий, как листок бумаги, он сам его белил два раза в месяц. Федькину больше всего в жизни нравилось белить потолки: стоять на чем-нибудь высоком и водить над головой кистью – в одну сторону и в другую.
Федькин смотрел на свою работу, и настроение у него было грустно-элегическое.
А за окном между тем начиналось утро.
Утро начиналось для всех: для дураков и для умных. Федькин раскрыл пошире форточку, встал на цыпочки и поднял руки. Это был вдох. Федькин делал утреннюю гимнастику.
Потом он помылся и сел за стол, а жена подала ему завтрак. Завтракают все – дураки и умные. И жены тоже есть у всех. Иногда бывает, что у дурака умная жена, а у умного – дура.
У Федькина жена была не очень умная, но вовсе не дура. Она ходила по кухне, волосы у нее были собраны на затылке в хвостик и перетянуты резинкой от аптечной бутылочки.