Этот звук Никита Гурьянов никогда не спутает ни с каким другим. Подобная «музыка» сопровождала его многие годы. Били из «калашей» — минимум с двух стволов. И патронов не жалели.
Он нажал на тормоз, поймав себя на том, что рука тянется к автомату, тело готово прийти в движение и максимально эффективно начать работать на две главные задачи — выживание и уничтожение противника.
Вот только автомата под рукой не было. И сидел Гурьянов не за рулем БТРа, а в не первой молодости черной «волжанке». И дорога не петляла, причудливо охватывая Зеравшанский хребет в Таджикистане, а угловато ломалась между столичных многоэтажек.
Гурьянов немножко сбросил скорость. Нажал на акселератор. И машина устремилась вперед. Сердце сдавило от недобрых предчувствий.
«Волга», влетев колесом на тротуар и едва не задев урну, свернула во двор, окаймленный шестнадцати-и двадцатичетырехэтажными, солидными, с арками, желтого кирпича цековскими домами. Именно здесь долбили из «калашей».
В сознании Гурьянова билась одна мысль: «Господи, пожалей, только не это…» Но внутри уже засела заноза — предчувствие обрушившейся беды.
Когда «Волга» со скрежетом затормозила у изрешеченного пулями «Сааба-9000» темно-изумрудного цвета, киллеров простыл и след. Их машина выехала со двора в другую сторону.
Гурьянов бросился к вывалившемуся из салона водителю «Сааба». Тот скреб по асфальту окровавленными пальцами, ладонь его была прострелена насквозь. Асфальт залило кровью. Ее было много. Черная кровь на сером, покрытом трещинами асфальте.
— Как же так, Костя… как же так, — произнес сдавленно Гурьянов, нагибаясь над водителем и беря его голову в ладони.
Он слишком много видел расстрелянных людей. И знал, что у этого человека нет никаких шансов. Что печать поставлена, приговор окончателен, обжалованию не подлежит. Раненый уже почти перешел в полное распоряжение смерти, и это его последние секунды. И от этого осознания хотелось взвыть волком.
Глаза раненого стекленели. Он попытался что-то сказать, но из простреленного легкого вырвался только хрип. На губах выступила кровавая пена.
— Ники… — все-таки выдавил он еле слышно. И замолчал, слабо дыша. Ему что-то очень надо было сказать. И это что-то еще держало его на земле. — Вика… У нее…
Он замолк. Теперь уже бесповоротно.
Гурьянов положил аккуратно голову убитого на асфальт. Подошел к задней дверце.
Пули «калаша» без труда дырявят борта машины. И их смертельные укусы настигают беззащитных, открытых для них жертв.
— Лена, — Гурьянов судорожно вздохнул. Жена Кости Лена и его дочь Оксана тоже были здесь. На каждую пришлось не меньше пяти пуль.
Гурьянов сжал кулак, ударил по капоту «Сааба-9000», оставив на нем вмятину, и прислонился лбом к крыше автомобиля. Он ничего не мог поделать — из его глаз покатились слезы. Этого не видел раньше никто — плачущий человек-камень, полковник Никита Гурьянов.
Впрочем, когда взвыла сирена и во двор лихо завернул милицейский «Форд» с надписью «Патруль города», полковник полностью взял себя в руки.
— Вы кто потерпевшим? Сосед? — деловито осведомился старший лейтенант милиции.
— Брат, — сказал Гурьянов.
«У меня был брат», — подумал он. И это слово «был» подвело жирную черту, отделило его от близких людей. Теперь их нет на этой земле. Они — были…
Художник обмакнул перо во флакон с красной тушью и сделал несколько завершающих штрихов — отблески в глазах существа, материализовавшегося на ватманском листе. И прицокнул языком, с удовольствием оценивая свое творение.
Пожалуй, больше всего в жизни он любил этот сладостный момент, когда тушь ложится на ватманский лист и из белизны бумаги и тьмы туши вырисовывается образ, который неясной тенью закован в таинственных пространствах сознания и рвется на свободу. А вырвавшись, начинает жить собственной жизнью.
— Отлично, — похвалил себя Художник. — Кое-что можем. — Он подул на лист, чтобы тушь застывала быстрее, поставил лист на стол.
Любимая его тема — вервольф. Лицо с точеными правильными чертами, в котором начинают проявляться черты зверя. Остальное нетрудно дорисовать в воображении. Вот сейчас зубы обнажатся, станут острыми как бритвы. Вот изменятся глаза, и то, что раньше глубоко дремало в них — настороженность и хищность зверя, — станет их сущностью. Вот покроет кожу жесткая шерсть. И уже волк готов к броску. Его зубы вопьются в шею жертвы, и волчий длинный язык слизнет горячую вкусную кровь…
Рисунок действительно получился. Он шел из потаенных глубин души. Он был из тех самых рисунков, которые Художник предпочитал не показывать никому. Существовало дурацкое предубеждение — казалось, что зритель, праздно пялящийся на сокровенные картины, крадет частичку существа того, кто вызвал образ, забирает над ним какую-то власть. Звучало глупо, но взаимоотношения творца и творения — область загадочная, неисследованная.
За последние годы он создал целую галерею вервольфов. Яростных оборотней. Как-то они волшебным образом поддерживали его на плаву, помогали. Человек-волк. Волк-человек. Как ни крути — все в последние годы в жизни Художника вращалось в этой круговерти. И он любил волков…
Он прикрыл глаза. У него было какое-то непонятное, томное, ностальгическое настроение. Лицо волка навеяло образы прошлого. Давнего прошлого. Острые зубы, оскал… Ассоциации — по каким только извилистым дорожкам памяти не водят они человека. В сознании возникло лицо Бузы, казавшегося тогда, много лет назад, лицом всего зла мира. И вспомнился соленый вкус крови во рту — собственной крови. И отвратительный запах, идущий из оскаленного, без переднего зуба рта Бузы…
Было Художнику тогда четырнадцать лет. Он привычно прогуливал три последних урока и рисовал на берегу Гавриловского пруда старую, покосившуюся, изъеденную временем, трогательную в своей беззащитности и вместе с тем упорно стоявшую не один век церквушку. Шпанята из третьей школы тоже убежали с уроков. И преподнесли ему хороший, на всю жизнь, урок.
— О, бумагомарака! — завопил один из них, низкорослый, тщедушный и шустрый, с кривым лицом, похожий на беспокойную макаку, подскакивая к Художнику и тыкая грязным пальцем в чистый лист, на котором только начинала обретать контуры старинная церквушка.
Художник оттолкнул эту грязную лапу. Но тут подоспели остальные. Это была шобла из шести пацанов. Она находилась в таком веселом расположении духа, когда кажется забавным и радостным кого-то унизить.
Щелбан по макушке залепили Художнику такой, что слезы выступили из глаз.
Им очень хотелось развлечься. Двое из них с утречка нанюхались дихлофоса, и им было очень хорошо.