Но они с Алексом даже поссорились из-за этой чайки, из-за ее карканья.
Ашам была уверена, что чайка каркает просто потому, что хочет показать, кто здесь главный, что выражает этими резкими звуками какое-то возмущение. Она замечала: чайка каркала именно тогда, когда люди на берегу начинали вести себя слишком громко. Когда начинали выть, как шакалы. Когда поздней ночью жгли костры и разбивали ночную тишину барабанным боем.
Алекс считал, что нужны они были чайке как собаке пятая нога. Что чайка их даже не замечает. Она была чайкой, и масштабы у нее были другие: видела она простор, высоту. И она, действительно, была здесь хозяйкой, поэтому и вела себя как хозяйка. Она просто была свободной чайкой и делала то, что хотела. Хотела – каркала. Хотела – хохотала.
А чайка, действительно, иногда хохотала. Просто заливалась резким, ироничным смехом: «Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха… Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…» И Ашам тоже научилась так смеяться, по-чаичьи. И иногда в ответ чайкиному смеху – кричала звонко, озорно:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
И Ашам нравилось, когда чайка смеялась, нравилось больше, чем ее возмущенное карканье. А может быть, Ашам только слышалось в карканье чайки возмущение, а чайка просто так их приветствовала.
Но стала она уже привычным антуражем этого места, и каждое утро начиналось с этого карканья, и уже казалось Ашам, что и карканье это не возмущенное, а доброжелательное – мол, чего лежите, вставать пора!
И она вставала. Вставала после нескольких минут теплых этих объятий, после ощущения такого счастья и покоя внутри, что вот – еще один день их жизни здесь начинается, и Алекс рядом – родной, спокойный. И с вечера приготовлены хорошие, сухие ветки для очага. И риса достаточно, чтобы не беспокоиться о еде несколько дней. И вечером или утром – Рыбак поймает рыбу. Потому что Рыбак – он всегда, каждый день ловил рыбу. Потому и звали его всего просто – Рыбак. А жену его, всегда молчаливо следовавшую за ним по пятам или молчаливо и терпеливо сидящую на берегу, пока Рыбак нырял с острогой в руке, звали Жена Рыбака. И все уже и забыли, какими были их настоящие имена.
И Ашам, в мыслях своих спокойных и мирных, выходила из шалаша, тихонько, чтобы Алекс еще поспал, и шла к очагу. Разводила его, всегда с какой-то тихой радостью наблюдая, как схватываются, загораются веселыми огоньками сухие ветки. Кипятила воду, заваривала травяной чай, который сама собирала и который каждый день у нее был разный. Потому что разные травы были в нем, разные ягоды. И как все любили Рыбака за его рыбу, которой он всегда делился со всеми жителями лагуны, – так Ашам все ценили, уважали за ароматные ее, чистые и здоровые настои, отвары, чаи, которые она собирала и заваривала с такой любовью.
А потом, пока настой заваривался, Ашам шла к морю, чтобы окунуться и прийти к Алексу свежей, пахнущей морем. Чтобы разбудить его прохладным своим загорелым голым телом. И, пока спускалась с крутых камней, знала, что увидит у моря Черепаху.
Утренняя Черепаха тоже была частью этого утра, как чайка, которая прилетала будить Ашам. Утренняя Черепаха была такой же славной, как и вечерняя, и дневная, как просто – Черепаха. Молодая, обнаженная, с литым, как у статуэтки телом, девушка. С открытым светлым взглядом. С голой – бритой загорелой головой. И была она совсем не похожа на черепаху, ничем не похожа, просто была она медленной, плавной, на удивление мудрой, и Рамо увидел в ней эту ее спокойную, мудрую «черепашью» суть.
Рамо вообще легко видел суть. Просто схватывал ее, глядя на человека. И рисунки его, которые просто выливались из его руки, выражали чью-то суть. И были они просты, как наскальные рисунки первобытных людей. А действительно – если выражать суть – зачем нужны сложности? Достаточно нескольких линий, штрихов и светотеней, чтобы суть проявилась, заиграла и выразила правду.
Черепаха всегда просыпалась рано и всегда шла к морю, к его утренней тишине и пустынности. И стояла, как красивое солнечное изваяние на берегу, и была такой вписанной в этот пейзаж, такой естественной – обнаженная загорелая девушка на фоне синего моря, и синего неба, и белой гальки, что казалось иногда Ашам – Черепаха тут будет всегда. По утрам – всегда.
Черепаха стояла на берегу и, увидя спускающуюся с камней Ашам, всегда делала к ней несколько шагов, и они обнимались, нежно и тесно, как очень близкие люди. Обнимались, приникая друг к другу обнаженными телами, и ничего не было чище этих их утренних голых объятий.
Они замирали на несколько секунд в этих объятиях, прислушиваясь к тишине, которая была внутри них. И потом, еще не размыкая объятий, смотрели друг другу в глаза – глубоко и открыто, просто заглядывали друг в друга, потому что были открыты друг другу, любили друг друга, как, впрочем, все люди, живущие в этой лагуне. Все были открыты друг другу. Все любили друг друга. Потому что были теми, кто они есть. Голыми и свободными людьми.
Потом, пока Ашам и Черепаха купались, к берегу выходила Инка. Тоненькая, такая же смуглая, как и все жители лагуны, в потоке длинных, закрывающих ее по пояс волос, – Инка была другой: не спокойной и плавной, как Черепаха. Инка была живой, Инка была огнем, она была – музыкой. Она всегда что-то напевала или играла. Играла на дудочке, сидя на берегу моря, глядя на его тишь или волны. Играла на таблах или стучала на барабане, сидя на циновке на своей стоянке. Или, пританцовывая, отбивала ритм на маракасах.
В Инке жила музыка, и эта музыка просто искала выхода. И музыка в Инке притягивала другую музыку, и удивительным образом все, в ком была музыка, все музыканты, проходящие по их лагуне, всегда оказывались на Инкиной стоянке. И оттуда почти всегда, иногда даже ночью, лилась музыка. И именно пойманные ею, ее музыкой, привлеченные ею музыканты, люди, странствующие по свету, но по воле случая проходившие по их лагуне, собирались иногда на берегу их лагуны и устраивали ночные – концерты? посиделки? оргии?
Ашам не могла найти подходящее слово, но каждый раз, когда случались эти, всегда неожиданные, но такие удивительные по силе сборища, – поражалась той энергии, которая возникала на берегу, когда в ночной тиши начинали раздаваться ритмичные и такие разные по звуку барабаньи трели, и потом вступала Инкина дудочка, или чья-то флейта, и сочетание звуков этих – чистая импровизация – была такой сильной и гармоничной, такой слаженной, и она набирала силу, громкость, и кто-то начинал подпевать этой странной музыке, и вступал еще один голос, и другой, и кто-то уже бил, желая тоже выразить этот общий ритм, камушком гальки по другому камушку, и звук этот, чистый и звонкий, тоже вплетался в общий ритм, и таких стуков становилось все больше и больше.
И уже каждый, увлеченный музыкой, мощным ее потоком, бил по чему-то – по камню, по голым своим коленкам, бил в ладоши, и каждый пел, пел – свободно, так, как будто бы умел петь, потому что уже не думал, умеет ли он петь, а просто пел в этом общем хоре общей мелодии, и до слез было красиво это, до слез – сильно, до мурашек по коже, когда несколько десятков человек становились одним целым, одной общей мелодией, одним дыханием и не сговариваясь, просто ощущая одно, вели ее – инструментами ли, голосами, стуком камней или ладоней, и выведя мелодию эту на самую высокую ноту, на самую высокую мощь, выпускали всю ее и – замолкали, слаженно, как один, – несколько мгновений после этого переживая наступившую вдруг тишину и осознавая свою общность, свое единение.