Вот одна из характерных сцен повести. Герой, Алпатов, — создатель и директор «Музея усадебного быта» — с особенной радостью встречает «простонародных» посетителей:
«Хороша бывает в музее клюквенная деревенская баба, тут, на блестящем паркетном полу среди зеркал, колонн и картин, женщина моховых болот просто и уверенно скажет:
— Рай!
Ничего ей не нужно рассказывать, повертывайся, и она будет повертываться, нигде ничего она не видит и всюду чувствует рай. Ей и там, в избушке, каждая вещь обыкновенная таинственна, каждое движение природы по солнечному кругу сопровождается освящением водой из двенадцати колодцев и заклинанием. Он, бородатый мужик, думает, будто просто от быка причинает корова телушку, не зная, что бабушка перед этим прошептала все свои молитвы на воду в бутылки и обрызгала этой водой корову, в Светлое Христово Воскресение с первой с ней похристосовалась и дала ей, как человеку, съесть красное освященное яйцо. Все это кажется пустяки, но ведь от этого телушка входит в человеческий мир как своя, особенная телушка, баба назовет ее Зорька, и телушка выходит из стада. Да если бы требовалось бы по хозяйству, так баба муравья бы вызвала из муравейника…»
Но не все идет так ладно. Из уст одного из «бывших» услышала баба в музее французскую речь:
«— Это по-какому же он сказал? — спросила, уходя, клюквенная баба Алпатова.
— По-французски, — ответил Алпатов. На другой день она явилась с куском сала и привела свою дочку Аришу.
— Научите дочку по-хранцузски, — сказала она, подавая сало…
…Трудно заставить дикую девушку спрягать в прошедшем времени неприлично звучащий по-русски французский глагол потерять.
Ариша шалью покрывается и там умирает.
Выкажет нос из-под шали.
— Я потеряла.
— Это по-русски, а по-французски?
— По-французски — не знаю.
— Ну так будем заниматься по-русски.
Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня; ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода, раскиданного по разным деревням, имена деревень ее рода таят в себе миф, быль и сказ… Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого, что его вызвала из стада человеческая сила любви различающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав, и под каждым именем писать миф, быль или сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы…
— Ну что, Ариша, разве это не лучше «французского»? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уж заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину…»
С первого взгляда может показаться, что Пришвин погрузился здесь в какое-то уже бессильное прошлое, не имеющее живого значения. Но в действительности это прошлое не умирает. Через много лет, в марте 1944 года, когда победа в Отечественной войне уже была несомненной (войска вышли к государственной границе), Пришвин записал (19 марта): «…если существует и неколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в „Мирской чаше“…» И продолжил это размышление так: «…2 апреля. Наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах: заложенная в зелени растений солнечная сила, огонь, не действует, а киснет в воде и накопляется столетиями… Но стоит высушить торф, и скопленная огненная сила действует… 12 апреля. Начало освобождения Крыма».
И та «сила», тот «огонь», о которых говорил Пришвин — естественно вспоминая свою давнюю «Мирскую чашу», — начала действовать уже в 1941-м. Хотя я и был тогда мальчиком, я все же ясно и безошибочно чувствовал, что реальная сила воплощена не в большевистских лозунгах, но, скажем, в звучавших по всей стране немудреных симоновских строках о том, как
За каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в Бога не верящих внуков своих…
По русским обычаям, только пожарища
По русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди…
А ведь совсем недавно, воспевая успехи на Халхин-Голе, тот же автор усматривал главное совсем в другом:
«Революция! Наши дела озарены твоим светом, Мы готовы пожертвовать для тебя Жизнью, домом, теплом… (не говоря уж о „прадедах“…)»
Через всю «Мирскую чашу» проходит и большевистский герой — «комиссар» Персюк (Пришвин, кстати сказать, взял реальное прозвище знакомого ему комиссара) — властный хозяин всей окрути:
«Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат; в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб — знак русской вольницы…
Персюк налетел по доносу… захватил музей и заревел:
— А кто тут у нас идет против?..
Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри…»
Алпатов же «улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.
— Партийный?
— Собиратель фольклора находится всегда вне партий…
— А кто это «фольклор»?
— Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор — продукт ненормированный.
У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто «ку-ку» на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит:
— А вы, должно быть, с образованием?
— Мы все учились понемногу.
— Лектор, может быть?
— Кто теперь не лектор.
— Знаете, у нас в партии есть и князья.
— Знаю.
— И графы есть.
— Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес — испанец, Гёте — немец, Шекспир — англичанин, Достоевский — русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале…»
И после диковатой беседы: «Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук!.. Круглой стамеской у окна Алпатов работает по липе, и мало-помалу означаются на дереве страшные глаза Петра Великого, стиснутые губы и бритый подбородок увлекает стремительно вперед, беспокойно, неудержимо все вперед и вперед, как будто при остановке он скоро пачкает землю и надо спешить на новые места…»