Подобной дани уважения духовному началу человечество не приносило еще никогда.
Разумеется, влияние нравственного авторитета людей, живущих духовной жизнью, двойственно. Своим одобрением современный интеллектуал способствует успеху дела, но отказывая в одобрении наносит ему ощутимый урон. Если бы в 1915 году такие люди, как Оствальд или Мах, не поддержали действия своей нации, это весьма повредило бы ей. Интеллектуал, осуждающий сегодня реализм государства, гражданином которого он является, причиняет реальный ущерб этому государству [325] . Отсюда следует, что государство, охраняя практический интерес, т.е. выполняя свое назначение, имеет право, а может быть, и обязано его наказать. Нормальный порядок вещей таков: интеллектуал, послушный велениям своей природы, клеймит реализм государств, за что последние, столь же верные своей природе, подносят ему чашу с цикутой. Серьезное нарушение порядка в современном мире состоит в том, что интеллектуалы больше не клеймят реализм государств, а, напротив, одобряют, и посему им не приходится пить цикуту [326] .
Добавим, что помимо этого непорядка можно заметить другой – когда интеллектуал клеймит реализм государства, а оно его не карает. Так было, например, во Франции во время развернувшейся полемики по делу Дрейфуса: порядок требовал, чтобы интеллектуалы отстаивали отвлеченную справедливость, что мы и видели, но, может быть, тот же порядок требовал, чтобы государство, которое они ослабляли своим идеализмом, подвергло их тюремному заключению. Когда интеллектуал берет на себя работу мирского человека, это аномалия, но столь же аномальна ситуация, когда человек мирской действует и говорит как интеллектуал, когда облеченные властью лица, на которых возложена обязанность защищать нацию, восторгаются идеей уничтожения границ, идеей всеобщей любви или другими порождениями духа [327] . Задумываясь о многочисленных философах, озабоченных исключительно безопасностью государства, и об одном нашем министре, радеющем о том, чтобы между людьми воцарилась любовь, я вспоминаю апострофу Данте:
Вы тащите к церковному елею
Такого, кто родился меч нести,
А царство отдаете казнодею;
И так ваш след сбивается с пути*.
Однако второе нарушение порядка изобличают и без меня, и бороться с ним – не моя задача.
Легкость эта, на мой взгляд, достойна внимания историка. Она определенно предполагает в тех, кто ее обнаруживает и кому надлежало бы умереть для всякой земной привязанности, искреннюю привязанность к своей стране. В последнюю войну большинство служителей Иисуса Христа, способных носить оружие, по всей видимости, охотно защищали свое отечество, каким бы оно ни было и какова бы ни была их собственная оценка того, за правое ли дело оно боролось. Вот один показательный факт: некоторые бельгийские монашеские ордена, обосновавшиеся за границей (и, как говорят, не только бельгийские), после объявления войны, получив от своего правительства разрешение оставаться на прежнем месте, вернулись в метрополию, чтобы исполнить воинский долг. Правда, поведение этих монахов объясняется, может быть, не патриотизмом, а боязнью, поступив иначе, подвергнуться суровому осуждению сограждан, ибо современные интеллектуалы перестали понимать простую истину: отличительный признак поведения, действительно соответствующего их предназначению, в том и состоит, что оно непопулярно у мирских.
Однако самое примечательное для историка здесь то, что распространение воинской повинности на церковнослужителей, кажется, уже не вызывает протеста со стороны церкви. Некоторые из теологов даже пришли к заключению: «Относительно законности военной службы все сомнения устранены» (Mgr <P.> Batiffol. L’Eglise et le Droit de la guerre) [328] . Любопытны также усилия одного из авторов «Апологетического словаря католического вероисповедания» («Dictionnaire apologétique de la foi catholique») о. де Лабриера (статья «Мир и война» («Paix et Guerre»)) доказать, что ношение оружия духовными лицами нимало не противоречит христианскому закону. Однако высшая церковная власть, как видно, не разделяет мнение этих теологов, по крайней мере публично, и всякого священника, надевшего на себя оружие, как и в прошлом, ожидает интердикт* – который снимают через несколько минут после его наложения.
Патриотизм церковнослужителя, его согласие воевать, – нынешние миряне явно восхваляют в нем эти качества (см. многие тексты Барреса); прежние, скорее, стыдили его за них и старались пробудить в нем чувства, по их понятиям, приличествующие духовной особе. Воинственность Иоанна XII и Юлия II сурово порицалась современниками. Эразм Роттердамский, ставший образцом ученого, движимого сознанием высокой миссии священства, постоянно возвращается к мысли об этой миссии («их тонзура не служит им напоминанием, что они должны быть свободны от всех страстей мира сего и помышлять только о небесном»). Итальянец Тицио пишет: «Удивительно, что прелаты, коим пристало быть мирными и независимыми, содействуют пролитию христианской крови». Французский поэт Жан Буше изображает безутешную Церковь, умоляющую Юлия II прекратить войну (правда, Юлий II воюет с Францией):
Не ратовал Петр, ваш святой покровитель,
За блага мирские, того не бывало...
В «Сновидении в саду» («Songe du vergier»), своеобразном суммарном изложении распространенных во Франции XIV века этических доктрин, есть такой диалог между Рыцарем и Священником: последний требует для своего сословия права на войну, рыцарь же напоминает ему, что «оружие священников – молитвы и слезы». Знаменательно, что человек военный призывает служителя культа исполнять возложенные на него обязанности и, по-видимому, считает это очень важным для правильного хода вещей; такое понимание духовенства и его общественной значимости сейчас редко встречается у мирских, даже у штатских, – я чуть было не сказал: «особенно у штатских» [329] .