И опять я вынужден повторяться. Новое не в том, что литераторы превозносят деятельную жизнь и презирают жизнь малоподвижную; новое в отсутствии наивности, в усвоенном ими назидательном тоне. Когда Ронсар восклицает:
Благие боги, кто бы стал хвалить
Того, кто, приохотившись до чтенья,
О жизни не имеет попеченья [336] ,
когда Бертран де Борн утверждает, что «ни один человек высокого происхождения не думает ни о чем ином, как только о том, чтобы сечь головы и руки», когда Фруассар воспевает славу рыцарей и бросает в лицо буржуа полные презрения слова, – никто не сочтет этих простодушных, взявшихся за лиру, принимающих гордые позы и знать не знающих понятия «доктрина», предшественниками наших важных профессоров милитаристской эстетики. Впрочем, сомневаюсь, чтобы автор книги «Сцены и доктрины национализма»* ощущал себя преемником этих наивных людей.
Презрение к жизни духа – ясно выраженное поучающим тоном – я обнаружил у одного писателя XVII в., очень напоминающего некоторых современных мастеров своим старанием унизить тогу перед шпагой (правда, этот писатель – дворянин совсем не знатного рода): «Без сомнения, нет лучшего способа ослабить мужество, чем занять умы спокойными упражнениями, требующими усидчивости; праздность не могла бы проникнуть в благоустроенные государства путем более хитрого и более опасного обмана, чем литературный вымысел. Праздные и леностные люди, отчасти разрушившие торговлю и земледелие, явились причиною слабости нашего государства и низости нашего века» (J.-L. de Balzac. Le Prince, 1631; далее литературе и наукам предоставляется право гражданства в той мере, в какой они «дают силу и украшают отечество»).
И наоборот, у одного из корифеев великой эпохи французской истории находим восхваление жизни духа в противоположность жизни деятельной – восхваление, в отношении которого я спрашиваю себя, многие ли из наших современных мастеров, почитающих эту эпоху, одобрили бы его (я думаю, прежде всего, о тех, кого восхищают теории Жоржа Сореля): «Только человек с твердым характером и незаурядным умом может, живя во Франции, обходиться без должности и службы, по доброй волей замкнуться в четырех стенах и ничего не делать. Мало кто обладает столь высокими качествами, чтобы достойно вести подобный образ жизни, и таким духовным богатством, чтобы заполнить свой досуг не „делами“, как их называет светская чернь, а совсем иными занятиями. Все же было бы справедливо, если бы эти занятия, состоящие из чтения, бесед и раздумий о том, как обрести душевный покой, именовали бы не праздностью, а трудом мудреца» (Лабрюйер. О достоинствах человека)*.
Манифест, подписанный 54 французскими писателями, из которых многие числятся среди духовных учителей, пользующихся наибольшим авторитетом у сограждан, – документ величайшей важности для нашего исследования. Здесь, помимо приведенного нами странного высказывания о миссии церкви, можно прочесть следующее: «Национализм, которого понятия разума требуют от политического поведения, как и от мирового порядка, – рациональное и гуманное правило, к тому же французское».
И далее: «Разве литература, становясь националистической, не приобретает более универсальное значение, не вызывает больший общечеловеческий интерес?»
И еще: «Мы убеждены – и мир разделяет это убеждение, – что наш народ призван защищать духовные интересы человечества... Наша забота простирается на Европу и на человечество всего мира. Французская часть человечества – высший гарант духовности».
И самое главное: «Победившая Франция намерена вновь занять свое место в духовной области – единственной области, где может быть установлено законное господство».
Отсюда – стремление учреждать (это подчеркивается в манифесте): «Интеллектуальная федерация Европы и мира под эгидой победившей Франции, хранительницы цивилизации».
Победа оружия, дающая право руководства в интеллектуальной сфере – вот что открыто исповедуют сегодня французские мыслители! Как непохожи они на римских писателей, хотя и выставляют себя их преемниками: те почитали водительницей разума Грецию, потерпевшую военное поражение. С другой стороны, немецкие идеологи в 1871 году тоже требовали интеллектуальной гегемонии для «победившей» Германии, тоже объявляли ее «хранительницей цивилизации» [337] .
Соображения именно такого порядка, вероятно, пришли на ум одному из наших крупнейших писателей, когда был опубликован манифест. В письме, касающемся этого документа [338] , Марсель Пруст сожалеет о том, что здесь провозглашается «своего рода „Frankreich über alles“*, литературный жандарм всех народов». Как подлинный служитель духа, он прибавляет: «Зачем принимать по отношению к другим странам столь безапелляционный тон в таких сферах, как литература, где покоряют только убеждением?» Мы рады возможности воздать честь этому истинному «творителю священнодействия» и сказать: мы знаем, во Франции есть и другие писатели, кроме тех, кто верит только в силу железа.
Эстетическое происхождение политической позиции у многих литераторов очень тонко показал на примере Ш. Морраса Даниель Галеви. В давней статье («La Grande France», 1902) Д. Галеви приводит выдержку из книги «Антинеа»* – описание шествия женщин с глиняными кувшинами на голове: «Грудь вздымается и принимает другие очертания, словно сосуд в руках гончара; она распускается подобно цветку. Шея выпрямляется, поясница сильно напряжена: ставшая более плавной и гибкой, размеряемая с таинственной мудростью поступь отдается в голове своеобразной музыкой. Живая колонна смещается, скользит, движется без неожиданных рывков и без малейших разрывов. Она в точности повторяет земной рельеф, похожая на красивый стебель ползучего растения, которое передвигается, ни единой частью своей не отрываясь от почвы. Бесчисленные полупаузы делают толчки неощутимыми, сознание улавливает только их последовательность, непрерывную гармонию, оставляющую в воздухе легкие колебания...» Даниель Галеви прибавляет: «Мы привели эту длинную цитату, потому что в ней содержится сама идея Шарля Морраса. Для его классического мышления вещи прекрасны не из-за порывов чувства или страсти, а из-за формы и ритма, которые придают им непрерывность или, лучше сказать, придают им существование в человеческом смысле слова. Этот вкус к форме обнаруживается у Шарля Морраса и в понимании истории, тут вся его „социология“».
Невозможно было бы лучше раскрыть тип человека, для которого вещи хороши в той мере, в какой они удовлетворяют его художественную чувствительность. Для сравнения укажем на тип прямо противоположный, предоставляя читателю судить, который из них может связывать себя с «разумом»: «...ибо совершенство вещей должно измеряться только согласно с их природой; вещи не являются более или менее совершенными оттого, что они приятны нашим чувствам или раздражают их» (Спиноза)*.