Все помогали друг другу, я видел бледных, осунувшихся людей, они бродили среди руин с бутылками и черепками с водой и кастрюлями с похлебкой, предлагая жалкую пищу и воду самым обездоленным, самым старым и тяжелобольным, лежавшим среди развалин в опасной тени неустойчивых стен. На улицах брошенные грузовики, легковые машины, оставленные на развороченных рельсах трамвайные вагоны, пролетки с мертвыми лошадьми между оглобель. Тучи мух роились в пыльном воздухе. Молчаливая толпа собралась на площади возле оперного театра Сан-Карло, люди будто только что очнулись от долгого сна – на лицах удивление и страх, глаза ослеплены холодной свинцовой молнией; они стояли перед закрытыми магазинами, перед поврежденными осколками металлическими жалюзи; на площадь въезжали запряженные изнуренными ослами повозки с утварью в сопровождении несчастных, страшных на вид оборванцев, они шли, волоча ноги по пыли и обломкам штукатурки, смотрели пытливо в небо и без перерыва кричали: «Mo’ vèneno! Mo’ vèneno! ’e bi’! ’e bi’! ’e bi’ ’lloco!» – что значит: «Вот они летят, вот они! Смотри! Видишь! Смотри, дурачина!» На этот заунывный вопль возбужденная толпа поднимала взоры в небо, и крик «Mo’ vèneno! ’e bi’! ’e bi’!» летел от дома к дому, от улицы к улице, но никто не двигался и не делал попытки спастись, будто все уже привыкли к этому крику, будто стал привычным сам страх, а опасность стала делом повседневным; бомбежка больше не внушала ужаса, как если бы великая усталость лишила людей сил искать спасения. Когда с неба раздался высокий, отдаленный пчелиный гул, только тогда толпа прянула во дворы и как по волшебству, исчезла в пещерах. Только несколько стариков и мальчишек остались бродить по пустынным улицам да одуревшая от голода неопределенного возраста женщина, которую выскочивший из норы человек быстро втащил за руку в укрытие.
Над разрушенными и чудом уцелевшими домами разлилось нечто ликующее, поначалу мне непонятное: это было ласковое, холодное сияние небес над городом Неаполем. Но в сравнении с ослепляющим жаром руин под солнцепеком, с белыми, как мел, кучами осыпавшейся штукатурки, в сравнении с четким, режущим силуэтом чистых стен небо казалось черным, оно было темно-голубого цвета звездной, но безлунной ночи. В какую-то секунду это же самое небо казалось сделанным из твердого материала, из черного камня: город раскинулся белыми руинами, потухшими пожарищами, мрачный и скорбный под темно-голубыми, почти черными, жестокими и чудотворными небесами.
Родовитые князья и знать, богачи и буржуа, власти и иже с ними покинули Неаполь, в городе не осталось никого, кроме бедноты, кроме бесчисленных полчищ оборванцев, не осталось никого, кроме неисчислимого, непостижимого «неаполитанского континента». Я провел ночь в доме друга, в старом доме на холме, что высится над крышами Кьятамоне и Ривьера-ди-Кьяйя, а утром увидел маленький пароходик, причаливший к Санта-Лючии. Сердце забилось в груди, и я поспешил в порт.
Но едва я покинул Монте-ди-Дио и свернул в лабиринт Паллонетто, меня стало преследовать слово, его со странным акцентом нашептывал тайный голос. Слово летело из окон и с балконов, звучало из черных пещер, из нищих подвалов, из дворов и переулков. Вначале слово было новым, будто никогда не слышанным, может, давно и прочно затерянным в тайниках памяти. Вначале я не понимал его смысла и мне не удавалось уловить его: для меня после четырехлетних скитаний скозь войну, резню, голод, через сожженные деревни и разрушенные города это слово было непонятным, оно звучало в ушах как слово чужого языка.
Вдруг я услышал слово отчетливо и четко, как звон хрустального стекла, услышал из дверей бассо. Я заглянул в дверь и осмотрелся. Бедная комната, почти полностью занятая железной кроватью и комодом со стеклянным колпаком – такими накрывают восковые фигурки Святого Семейства. В углу на печурке дымилась кастрюля. У очага стояла согбенная старуха, краем подола раздувая огонь, она стояла неподвижно, повернув лицо к двери и прислушиваясь. Поднятый подол обнажил желтые костлявые голени и сверкающие заостренные коленки. На покрывале из красного шелка дремал кот. В колыбели возле комода спал грудной ребенок. Две молодые женщины стояли на коленях на полу, сложив руки и обратив лица к небесам, обе застыли в молитве. Древний старик, закутанный в зеленую с красными и желтыми цветами шаль, сидел между кроватью и стеной с поджатыми губами и неподвижными глазами, его правая рука с согнутыми как против сглаза пальцами свисала вдоль бедра, он был похож на статую с этрусского надгробия. Старик внимательно смотрел на меня. Вдруг губы его зашевелились, и слово вылетело из беззубого рта: «’О sangue!»
Я отпрянул от испуга. Это слово вызывало у меня отвращение. Четыре года пугающее, жуткое немецкое слово «Blut» надоедливо звучало в ушах, как капающая из трубы вода: Blut, Blut, Blut. И вот теперь итальянское слово «sangue» внушало мне страх и отвращение и вызывало тошноту. Хотя что-то чарующее было в том голосе и звуке. Так нежно звучало на губах древнего старца «’о sangue». Удивительно древнее и новое слово. Казалось, я слышу его впервые, хотя оно звучало ласково и знакомо моему уху. Казалось, звук голоса вспугнул молодых женщин и старуху, они неожиданно вскочили на ноги и с криком «’О sangue! ’О sangue!» вышли из дома, сделали несколько неуверенных шагов по переулку и вдруг бросились бежать вслед за толпой, что поднималась к церкви Святой Марии Египетской и взывала: «’О sangue! ’О sangue!»
Я тоже двинулся за причитающей толпой. Через мост Кьяйя мы дошли до Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли; из всех переулков, что как ручейки сбегают с вершины холма к виа Толедо, спускались потоки людей с тревогой, отчаянием и невыразимым умилением на лице. Они издавали неясный шум, в котором можно было различить только «’О sangue!».
За четыре года войны, мытарств, голода и разрухи я впервые слышал, чтобы слово «кровь» произносилось с таким святым, проникновенным почтением. В любой части Европы – в Сербии, в Хорватии, в Румынии, в Польше, в России, в Финляндии – в этом слове звучали ненависть, страх, презрение, радость, ужас, варварское сочувствие, чувственное удовольствие и всегда наполнявший меня негодованием и отвращением акцент. Слово «кровь» стало для меня страшнее, чем сама кровь. Коснуться крови, омыть руки в жалкой крови, оросившей все земли Европы мне было не так противно, как услышать слово «кровь». И в Неаполе, именно в Неаполе, в самом несчастном, самом голодном, униженном, заброшенном, измученном городе Европы, вот где я услышал, как слово «кровь» произносят с религиозным трепетом, со святым почтением, с глубоким чувством сострадания, с подлинной невинностью, чистотой и человечным теплом, произносят чистым, невинным голосом, каким неаполитанский люд произносит слова «мама», «дитя», «небо», «Матерь Божья», «хлеб», «Иисус». Из беззубых ртов, с бледных, искусанных губ крик «’О sangue!» летел вверх как молитва, как святое слово. Векам голода и рабства, затянутого в тогу дремучего варварства и варварства коронованного и помазанного, векам нищеты, эпидемий холеры, разврата и стыда не удалось задушить в несчастном благородном народе святого уважения к крови. С криками, плачем, воздев руки горе, толпа бежала к собору, люди взывали к чуду крови, оплакивали напрасно пролитую кровь, политую кровью землю, окровавленное тряпье, смешанную с дорожной пылью драгоценную кровь человечью, сгустки крови на стенах тюремных камер. В лихорадочно блестевших глазах, на бледных, мокрых от пота костлявых лбах, в воздетых к небесам трясущихся руках явилось великое сострадание и святой испуг: «’О sangue!» Впервые после четырех лет безжалостной, жестокой и беспощадной войны я слышал, как слово «кровь» произносили с религиозным трепетом и святым почтением, его произносили губы голодных и преданных, брошенных на произвол судьбы людей, людей без крова, без хлеба, без последнего приюта. После четырех лет это слово снова звучало как слово Божье. Надежда, покой и мир наполняли меня при звуке «’o sangue»! Наконец я пришел к концу моих скитаний, это слово – мой порт, моя последняя станция, мой причал, где я смогу наконец коснуться земли людей, земли нормальных людей.