Капут | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я тоже был неспокойной и грустной тенью у того окна, в том пейзаже моих юных лет. В глубинах моей памяти оживали милые сердцу образы того далекого и чистого времени, оживали и ласково улыбались. Я закрыл глаза, вглядываясь в бледные образы, слушая дорогие мне голоса, слегка увядшие со временем, как вдруг божественная музыка коснулась моего уха. Это были первые ноты прелюдии Шопена. В соседней комнате (было видно сквозь приоткрытую дверь) Франк сидел за фортепиано мадам Бек, склонив голову на грудь. Бледный потный лоб. Выражение глубокого страдания на гордом лице. Он тяжело дышал, покусывая нижнюю губу. Закрытые глаза, дрожащие веки. Он болен, подумал я. Мне сразу не понравилась эта мысль.

Все молча слушали затаив дыхание. Звуки прелюдии, такие чистые, такие легкие, летели в теплом воздухе, как пропагандистские листовки, сброшенные с самолета. На каждой ноте большие алые буквы кричали: «Да здравствует Польша!» Я смотрел сквозь оконное стекло на медленно опускающиеся на пустынную под луной Саксонскую площадь снежинки, на каждой большими алыми буквами было написано: «Да здравствует Польша!» Эти слова из таких же алых букв я читал больше двадцати лет назад на нотах Шопена, на чистых и легких нотах, вылетавших из-под хрупких и белых, бесценных рук Председателя польского Совета министров Игнация Падеревского, сидевшего за фортепиано в большом Красном зале Варшавского королевского дворца. То были дни возрождения Польши: польская шляхта и дипломатический корпус часто собирались по вечерам в королевском дворце вокруг фортепиано Председателя Совета. Милый образ Шопена витал среди нас, дрожь пробегала по обнаженным плечам и рукам молодых женщин. Бессмертный ангельский голос Шопена, как далекий голос весенней грозы, покрывал страшный призыв к мятежам и убийствам. Чистые легкие ноты летели над мертвенно-бледными одичавшими толпами, как листовки с самолета, пока последние аккорды не смолкали, и Падеревский медленно поднимал спадавшие на клавиатуру пышные светлые волосы и поворачивал к нам влажное от слез лицо.

А теперь во дворце Брюль, в нескольких шагах от развалин королевского дворца, в нагретом, дымном воздухе немецкого бюргерского интерьера чистые, зовущие к радости ноты Шопена отправлялись в полет из-под белых нежных рук Франка, из-под немецких рук генерал-губернатора Польши; чувство стыда и неприятия жгло мне лоб.

– Ах, он играет, как ангел! – пробормотала фрау Бригитта Франк.

В этот миг музыка смолкла, и на пороге появился Франк. Фрау Бригитта порывисто встала, отбросила клубок, подошла и поцеловала его пальцы. Протягивая руки для полного религиозного экстаза и почтительности поцелуя, генерал-губернатор придал лицу суровое выражение религиозной отрешенности, как если бы сходил в тот момент по ступеням алтаря после отправления мистического жертвоприношения; так, можно было ожидать, что фрау Бригитта преклонит в обожании колени. Но фрау Бригитта схватила руки Франка, подняла их и, повернувшись к нам, произнесла с триумфом:

– Смотрите, вот руки ангела!


Я посмотрел на руки Франка, они были маленькие, хрупкие и очень белые. Приятно удивляло то, что на них не было ни одного кровавого пятна. Несколько дней я не встречал ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера: вместе с неожиданно приехавшим из Берлина Гиммлером они были заняты анализом неустойчивости положения, складывавшегося в Польше вследствие поражений, которые немцы терпели в России (были первые числа февраля 1942-го). Личные отношения Гиммлера и Франка были заметно прохладными: Гиммлер презирал «театральность» и «интеллектуальную изысканность» Франка, последний обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Шли разговоры о больших переменах в высших нацистских кругах в Польше, казалось, положение Франка неустойчиво. Но когда Гиммлер оставил Варшаву и уехал в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились заменой губернатора Кракова Вехтера близким родственником Гиммлера, штадтгауптманом Ченстохова, и переводом Вехтера на пост губернатора Львова.

Тем временем Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Фользеггером. Фрау Вехтер решила составить компанию фрау Бригитте Франк на несколько дней, на которые генерал-губернатор еще должен был задержаться в Варшаве. Я же в ожидании отправки на Смоленский фронт воспользовался присутствием Гиммлера (гестапо в те дни отвлеклось от обыденной работы, обеспокоенное серьезной ответственностью по охране священной особы Гиммлера) для незаметной доставки писем, посылок с провизией и денег, которые польские беженцы в Италии просили передать своим родным и друзьям в Варшаве. Передача полякам тайной корреспонденции, даже одного письма из-за границы, каралась смертью. Посему мне пришлось принять все меры предосторожности во избежание слежки гестапо, чтобы не подвергнуть опасности других и себя самого. Благодаря крайней осторожности и неоценимой помощи одного немецкого офицера (молодого человека высокой культуры и благородной души, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами раньше и с которым меня связывали узы сердечной дружбы), мне удалось выполнить эту деликатную, добровольно взятую на себя задачу. Игра была небезопасной, я взялся за нее со спортивным азартом и с абсолютной честностью (я всегда и при любых обстоятельствах уважал правила крикета, даже в отношении немцев) из человеческой солидарности и христианского сострадания, а также из желания посмеяться над Гиммлером и Франком и над их полицейским аппаратом. Я с увлечением отдался игре и выиграл, хотя если бы проиграл, то заплатил бы сполна. А выиграл я только потому, что немцы, которые всегда пренебрегали своими противниками, даже не могли представить, что я буду следовать правилам игры в крикет.

Я вновь встретился с Франком два дня спустя после отъезда Гиммлера, за завтраком, который он давал в честь боксера Макса Шмелинга в своей официальной резиденции во дворце Бельведер, бывшем резиденцией маршала Пилсудского до самой его смерти. В то утро я шел по аллее прекрасного парка XVII столетия (разбитого с несколько печальным изяществом и осенней отрешенностью одним из последних учеников Ленотра), аллея вела к парадному подъезду Бельведера, и мне казалось, что немецкие флаги, немецкие часовые, их шаги, голоса и жесты придавали некую холодность, жесткость и мертвенность старым благородным деревьям парка, музыкальной ладности созданной для праздничных утех Станислава Августа архитектуры и тишине закованных льдом фонтанов и прудов.

Больше двадцати лет назад, в те времена, когда я еще прохаживался под липами аллеи Уяздовской или Лазенок и видел белеющие среди листвы стены Бельведера, я чувствовал, будто мраморные ступени, статуи Аполлона и Дианы, белая лепнина фасада сделаны из материала тонкого и живого, почти из розовых телес. Теперь же при входе в Бельведер все казалось холодным, жестким и мертвым. Проходя через большие, полные яркого холодного света залы, одно время отданные скрипкам и клавесинам Люлли и Рамо и чистой небесной меланхолии Шопена, я услыхал вдалеке немецкие голоса и смех, в неуверенности остановился на пороге и заколебался, а стоит ли входить, когда голос Франка позвал меня, и он сам подошел с распростертыми объятиями и с горделивой сердечностью, которая всегда удивляла и глубоко беспокоила меня.

– Я пошлю его в нокаут в первом же раунде, рефери будете вы, Шмелинг, – сказал Франк, сжимая в руке охотничий нож.