Капут | Страница: 72

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Если бы мы были в Италии, – сказал я, – я купил бы вам на два сольдо тыквенных семечек и люпина. Но в Германии не найдешь даже тыквенных семечек. Вы любите люпин и соленые семечки, Луиза?

– Когда я была во Флоренции, я каждый день покупала пакетик тыквенных семечек на углу виа Торнабуони. Но все это кажется уже сказкой.

– Отчего бы вам не провести медовый месяц в Италии, Луиза?

– А, так вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?

– Агата Ратибор сказала мне позавчера. Поезжайте в мой дом на Капри, Луиза. Я буду далеко в Финляндии, а вы – полной хозяйкой в доме. Месяц на Капри будет сладким, как мед, правда.

– Не могу. У меня изъяли паспорт. Мы не можем покинуть Германию, а в Литцензее живем как в изгнании.

Жизнь князей Империи была не безоблачной. Они не могли удаляться от своего жилища больше чем на несколько миль, смеялась Луиза, склоняя голову к плечу. Чтобы съездить в Берлин, ей нужно было запрашивать специальное разрешение.

Деревья отражались в реке, сладкий воздух освещала легкая вуаль серебристого тумана. Мы были уже далеко от моста, когда молодой офицер остановился поздороваться с нами. Высокий, светловолосый человек с открытым, улыбающимся лицом.

– О Ганс! – сказала Луиза и покраснела.

Это был Ганс Рейнхольд, он стоял перед Луизой по стойке смирно, вытянув напряженные руки по швам, а его лицо, словно под действием магической, неподвластной силы потихоньку поворачивалось в сторону приближавшегося взвода солдат. Это был его взвод: солдаты сменились с караула и возвращались в казарму.

– Пойдем с нами, Ганс, – тихо попросила Луиза.

– Я еще не кончил играть в солдатики. А вечером я на дежурстве, – сказал Ганс.

Его взгляд уже скользил прочь от лица Луизы, следуя за взводом, удалявшимся, громко печатая шаг по дорожному асфальту.

– До свидания, Ганс, – сказала Луиза.

– До свидания, Луиза, – сказал Ганс. Он поднес ладонь к козырьку, четко по-потсдамски отбросил руку, потом повернулся к Ильзе: – До свидания, Ильзе, – кивнул мне и бросился бегом догонять свой взвод, уже пропавший в глубине аллеи.

Луиза шагала молча, только велосипедные шины шелестели по влажному асфальту, слышался шум мотора на далекой улице да шаги людей по тротуару. Ильзе тоже молчала, только изредка встряхивала своей маленькой светловолосой головой. Время от времени человеческий голос нарушал постоянно присутствующее созвучие из шумов и звуковых фрагментов, создающее вечернюю тишину на улице провинциального города, но только человеческий голос гармонично вплетался в вереницу звуков, один только человеческий голос, и ничего иного, кроме человеческого голоса, чистого и одинокого.

– Через месяц Ганс должен ехать на фронт, – сказала Луиза, – мы едва успеем пожениться. – Потом добавила, поколебавшись секунду: – Эта война… – и замолчала.

– Война пугает вас, – сказал я.

– Нет, здесь другое. Вы говорите не то. В этой войне есть что-то…

– Что? – спросил я.

– Нет, ничего. Я хотела сказать… но это несущественно.

Мы оказались перед рестораном возле моста и вошли. Главный зал был полон. Мы сели в глубине небольшого отдельного зала, где несколько солдат молча сидели за столом и две молоденькие девушки, почти девочки, ужинали со старой дамой, похоже наставницей. Длинные, заплетенные в косы светлые волосы спадали на их плечи и на белые крахмальные воротнички серых костюмов монастырских воспитанниц. Луиза казалась смущенной, она оглядывалась вокруг, будто искала кого-то, поглядывала на меня и грустно улыбалась. Вдруг она сказала:

– Je n’en peux plus [224] .

В ее безыскусном обаянии была тень холодной суровости – суровости, присущей характеру Потсдама с его барочной архитектурой и его нео классическими притязаниями, с его светлыми фасадами соборов, дворцов, казарм, монастырских учебных заведений и изысканных и одновременно буржуазных домов на фоне густой и сочной зелени деревьев.

С Луизой я чувствовал себя свободно, как с простой девушкой, как с работницей: в ней было очарование скромной женщины из народа, робко печальной от безрадостной жизни, от монотонного ежедневного труда, от беспросветности. В ней не было ущемленной гордости и унылой жертвенности, напускной униженности, тщеславного целомудрия и обиды, в которых народ видит признаки былого величия; в ней ощущалась только печальная простота, тонкая, неосознанная смиренность, несколько замутненная чистота, родовая благородная невинность, тайная сила терпения, которая кроется в глубинах гордости. С ней я чувствовал себя свободно, как с одной из работниц, которых можно встретить вечером в вагоне метро или на туманных улицах предместий Берлина недалеко от фабрик, когда немецкие работницы выходят группами и шагают грустные и подавленные, а за ними идет молчаливая и мрачная толпа полураздетых, босых и растрепанных девушек, которых немцы пригнали из Польши, Украины и России после своих набегов за белыми рабами. У Луизы тонкие и хрупкие руки с прозрачными, бледными ногтями. Тонкие запястья с разветвлением голубых вен, сходящим на ладони. Она оперлась рукой о стол и разглядывала развешенные по стенам гравюры с изображениями лошадей, знаменитых чистокровных скакунов венской Hobe Schule, школы Хобе, созданные Верне и Адамом: на одних лошади шли испанским шагом на параде, на других – галопировали на фоне пейзажа с голубыми деревьями и зеленой водой. Я смотрел на руку Луизы, женщины из рода Гогенцоллернов. (Я узнавал руки Гогенцоллернов – недлинные, хрупкие, чуть полноватые, с сильно изогнутым большим пальцем, очень маленьким мизинцем и средним, чуть длиннее остальных пальцем.) Но руки Луизы теперь покраснели, их изъел щелок, испещрили тонкие морщинки, кожа потрескалась, как на руках работниц с Украины и из Польши, я видел, как такими руками они держали черный хлеб и ели, сидя у стены литейного цеха в тот день, когда я попал в пригород Рулебена; такие же руки были у «белых рабынь» с востока, русских работниц с металлургических заводов, которые по вечерам заполняли тротуары промышленных кварталов Панкова и Шпандау.

– Вы не могли бы привезти мне из Италии или из Швеции немного мыла? – сказала Луиза, пряча руку. – Мне самой приходится стирать постельное и столовое белье и чулки. Немного хозяйственного мыла. И после напряженного молчания добавила:

– Я предпочла бы работать простой работницей на фабрике. Je n’en peux plus de cette existence de petite bourgeoise [225] .

– Скоро придет и ваша очередь, – сказал я, – пошлют и вас работать на литейный завод.

– О, они и знать не хотят о ком-то из Гогенцоллернов. Мы парии в этой Германии. Они не знают, что с нами делать, – добавила она с ноткой презрения, – они не знают, что делать с императорскими величествами. В тот момент в зал вошли два солдата с черными повязками на глазах. С ними была медицинская сестра, она вела их за руку. Они сели за стол недалеко от нас и остались сидеть молча и неподвижно. Время от времени сестра оглядывалась на нас. Потом что-то тихо сказала слепым солдатам, и те повернули головы в нашу сторону.