– Конечно, – сказала она, – Татьяна Колонна чиста и благородна, как женщина Леонардо.
– О да, – сказала Ильзе, – конечно, она чиста и благородна, как женщина с рисунка Леонардо. Конечно, Татьяна похожа на птиц и детей: elle croit au ciel. Pourriez-vous imaginer un oiseau ou un enfant qui ne croit pas au ciel? [271]
– Il n’y a plus de ciel en Europe [272] , – сказала Луиза.
– Татьяна как бабочка, – сказал я, – она придумывает чудесные сказки, чтобы шепотом рассказывать их цветам. До того как Татьяна рассказала своим детям, что птицы не бомбят города, для них было истиной, что это птицы сбрасывают бомбы на них.
– Les papillons aiment mourir [273] , – сказала Луиза.
– Это одна женщина, будучи уже при смерти, сказала мне однажды, что les papillons aiment mourir и что существуют два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, et celles qui aiment mourir [274] .
– Даже мертвые розы – бессмертны, – сказал Ильзе.
– Шекспир любил запах мертвых роз, – сказал я, – of their sweet deaths are sweetest odours made [275] . Однажды вечером меня пригласили на обед в итальянское посольство, прием был организован на вилле на берегу Ванзее. Была ясная ночь, во льду отражалась луна последних зимних дней.
И хотя сидевшие за столом молодые немецкие дамы были исключительно красивы и изысканны, все же что-то низменное было в их ясных глазах, в блеске их кожи и волос. Они смеялись ледяным отвлеченным смехом и смотрели друг другу в лицо слегка затуманенным взором. Эта манера смеяться и смотреть друг на друга придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и разобщенности одновременно. В вазах из Нимфенбурга и Мейсена, расставленных на мебели, и в огромном сосуде из Мурано в форме раковины, стоявшем посреди стола, в туманном свете утренней лагуны гордо несли свой расцвет прекрасные розы: белые, алые и молочно-розового цвета, цвета девичьего тела. Розы привезли из Венеции тем же утром, они стояли, еще насыщенные влажным венецианским воздухом, крики гондольеров с пустынных предрассветных каналов еще дрожали на их крупных просвечивающихся лепестках. Свет серебряных канделябров мертвенно отражался в саксонском фарфоре, как отблеск стоячей воды, мягко угасая в глубоком сиянии расставленного на столе хрусталя, в его морозном сверкании альпийского утреннего льда и в блеске плоских застекленных поверхностей, отделявших закрытую веранду, в которой мы сидели, от парка и от неподвижных вод озера Ванзее под холодной луной.
По лицам сидевших за столом пробегал слабый отблеск от розовой атласной скатерти, накрытой старинными цвета светлой слоновой кости буранскими кружевами, а может, это отсвечивали розы, скрытое дыхание которых своим мягким ароматом создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии в тот час, когда запах ила лагун смешивается с дыханием садов. На стенах, покрытых свежим слоем лака после легкомысленного ремонта, подавившего первоначальные цвета, висели несколько полотен французской школы, напоминавшие работы Ватто: это были натюрморты, сверкающие розы на фоне темного пейзажа со статуями, темными деревьями, серебряными амфорами, зеленью и фруктами. Розы выглядели тенями роз, так что взгляд, останавливаясь на живых венецианских розах, с молодым задором выглядывающих из саксонских ваз и из муранской раковины, находил в них отзвук воспоминаний об увядших розах, живое, сегодняшнее воспоминание о розах дней давно минувших.
Сотрапезники сидели несколько скованно, опершись неподвижно о спинку стула, втянув грудь; они ели, инстинктивно отстраняясь от пищи и глядя вверх. Женщины разговаривали неожиданно мягкими, ласковыми голосами, казавшимися далекими, отвлеченными и угасающими. Они сидели с утомленными и отстраненными лицами. Изысканная элегантность их одежды, причесок и грима выглядела результатом усилий скорее бессознательных, благодаря которым богатство, беззаботность в тратах, привилегии рода и положения и гордость, прежде всего гордость, представляли собой претензию на духовное величие. Добродетель, в высшей степени свойственную женщине – умение наслаждаться настоящим и ускользающим, по Фаусту, мгновением, – они, казалось, предали своим тайным страхом перед временем, перед уходящей молодостью, омрачили своей скрытой нетерпимостью, не умеющей принять печаль событий и текучесть времени. Недобрая зависть, горькие сожаления, горделивая неудовлетворенность собой брали верх над всем остальным в их природе и над некоей разновидностью чувственной сословной гордыни.
Мужчины за столом, напротив, были безмятежны, можно сказать, расслабленны, в некотором смысле даже безразличны. Среди них было несколько итальянцев, один швед, посол Бразилии, остальные все – немцы из дипломатического круга: из-за постоянного контакта с иностранцами, от привычного пребывания вдали от Германии они выглядели людьми не немецкой крови, людьми почти свободными, хотя, быть может, втайне опасливыми и настороженными из-за своей непохожести на остальных немцев. В отличие от женщин, у мужчин был спокойный вид, они раскованно, без тени подозрительности и спеси смеялись, как если бы само их пребывание за столом на вилле итальянского посольства удаляло их на тысячи миль от жестокости, мрака и бед Германии в ту страшную зиму. – Эдди – солдат? Настоящий солдат? – смеясь, спросил граф Дорнберг, начальник протокольного отдела Министерства иностранных дел Германии, человек почти двухметрового роста, которому его остроконечная бородка придавала вид фавна; он склонился над столом, упершись волосатыми руками в атласную скатерть.
– Настоящий солдат, – ответил я.
– Eddi sera bien gêné de se déshabiller sous les yeux de ses camarades [276] , – сказала Вероника фон Клем.
– Pauvre Eddi, il est si timide! [277] – сказала княгиня Агата Ратибор.
Несколько дней назад на Капри Аксель Мунте поведал мне историю Эдди Бисмарка. Эдди уехал с Капри провести несколько недель в имении Бисмарков в Швейцарии, но военное командование неожиданно вызвало его оттуда в Германию. Так Эдди оказался в казармах Страсбурга в отчаянии и, как сказала Вероника, très gêné, в большом затруднении. Рассказывая об армейских приключениях Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся; обнажая острые зубы, он стоял, опершись о трость в накинутом на худые плечи плаще, голова его тряслась от смеха, а окружающий морской пейзаж с оливковыми деревьями и скалами, к которому он прислонялся как к стене, казалось, сотрясался от грозовых раскатов. Мы стояли на вершине его башни Материта, и неуемное зловредное коварство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, как одинокое дерево; даже трава не росла у его ног, в его иссушающей пыльной тени, даже земля вокруг него потрескалась, а из трещин изредка высовывались ящерицы тусклого зеленого цвета. Человек, земля, деревья и ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Достав из кармана письмо Эдди Бисмарка, Аксель Мунте стал громко читать его, как старый комедиант на потеху публике, намеренно спотыкаясь на каждом слове, останавливаясь в конце каждой фразы со злобным фырканьем в седую бородку, этот деревянный человек повторял по нескольку раз одно и то же слово, раздражаясь и делая вид, что не знает, как произнести его. «Рядовой Эдди Бисмарк! – кричал Аксель Мунте, подняв руку и размахивая письмом как знаменем. – Рядовой Эдди Бисмарк! Вперед, шагом марш! Für Gott und Vaterland! Ih! Ih! Ih! За Бога и Фатерланд!»