– Вы ничего не знаете о судьбе тех бедных девушек? – спросила Луиза после долгой паузы.
– Я знаю, что через два дня их увезли оттуда. Каждые двадцать дней немцы четко меняют состав. Выходящих из борделя девушек заставляли подняться в кузов грузовика и увозили к реке. Шенк мне сказал потом, что не стоило их очень оплакивать, они больше ни на что не годились. Они были как тряпки. И потом, это еврейки.
– Elles savaient qu’on allait les fusiller? [353] – спросила Ильзе.
– Elles le savaient. Elles tremblaient de peur d’être fusillées. Oh! elles le savaient. Tout le mоnde le savait, à Soroca [354] .
Когда мы вышли на воздух, на небе вовсю сияли звезды. Они сверкали, холодные и мертвые, как стеклянные глаза. От станции доносились гудки паровозов. Бледная весенняя луна висела в прозрачном небе, деревья и дома казались сделанными из липкого, мягкого материала. Внизу над рекой пела птица. Мы спустились к реке по пустынной дороге и сели на берегу.
Вода шумела в темноте, как шаги босых ног по траве. В ветвях, уже освещенных бледной луной, запела еще одна птаха, вдали и вблизи ей ответили другие. Крупная птица пролетела беззвучно над деревьями, спустилась почти к самой воде и медленно, неуверенно перелетела через реку. Мне пришла на память летняя ночь в римской тюрьме «Реджина Коэли», когда птичья стая села на крышу тюрьмы и принялась щебетать. Они, конечно же, прилетели с Яникульского холма. Они вьют гнезда на дубе Торквато Тассо, подумал я тогда. Я думал о том, что они вьют гнезда на дубе Тассо, и плакал. Я стыдился своих слез, но, когда долго находишься в заключении, птичье пение становится сильнее человеческой гордости, сильнее человеческого одиночества.
– О Луиза, – сказал я.
Сам того не желая, я взял руку Луизы и ласково сжал ее в своих руках. Луиза мягко убрала руку и посмотрела на меня скорее с удивлением, чем с упреком. Ее удивил мой неожиданный жест, может, она жалела, что ушла от моей болезненной ласки, я же хотел сказать ей, что мне вспомнилась рука Сюзанны в моих руках, маленькая потная рука Сюзанны из борделя городка Сороки, мне вспомнилась рука русской военнопленной работницы, которую я тайком пожал в вагоне метро в Берлине, – широкая шершавая ладонь, потрескавшаяся от кислоты. Мне казалось, что я сижу рядом с несчастной еврейской девушкой на диване в борделе города Сороки, что я сижу рядом с Сюзанной, и мне стало очень жаль Луизу Прусскую, мне стало жаль княгиню Империи Луизу фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг в блеклом свете луны. Обе девушки молча смотрели на текущую вдоль насыпи воду, на ее приглушенное темнотой сверкание.
– J’ai pitié d’être femme [355] , – тихо сказала Луиза на своем потсдамском французском.
Губернатор Лапландии Каарло Хиллиля поднял бокал и сказал:
– Màlianne.
Мы сидели за обедом в губернаторском дворце в Рованиеми, столице Лапландии, городе у Северного полярного круга.
– Полярный круг проходит прямо под столом между нашими ногами, – сказал Каарло Хиллиля.
Граф Августин де Фокса, посол Испании в Финляндии, наклонился под стол посмотреть, все рассмеялись, а де Фокса тихо сквозь зубы процедил: «Ces sacrés ivrognes!» [356] Все были пьяны, с бледными и мокрыми от пота лбами, со сверкающими стеклянными глазами, глазами пьяных финнов, которые алкоголь окрашивает переливами перламутра. Я сказал де Фокса:
– Августин, ты слишком много пьешь.
Августин ответил:
– Да, ты прав, много, это последняя.
А Олави Коскинену, произносившему с поднятой рюмкой «мàlianne», он сказал:
– Спасибо, я не пью.
Но губернатор пристально посмотрел на него:
– Vous refusez de boire à notre santé? [357] Я тихо сказал де Фокса:
– Ради Бога, Августин, не оплошай, говори всегда «да», ради Бога, только «да».
И де Фокса говорил «да», постоянно «да», он всякий раз поднимал бокал и говорил «мàlianne», он краснел, его лоб сверкал от пота, глаза неуверенно блуждали за запотевшими стеклами очков. Помоги нам Бог, думал я и смотрел на него.
Наверное, приближалась полночь. Окутанное тонкой туманной вуалью солнце сверкало на горизонте, как завернутый в папиросную бумагу апельсин. Призрачный северный свет с леденящей силой врывался в открытые окна, ослепительно, как в хирургической операционной, освещая необъятных размеров зал в стиле финского модерна с низким потолком, белыми стенами и розоватым березовым полом, где мы сидели за обедом вот уже шесть часов. Высокие узкие окна выходили на широкую долину Кеми и Оунаса и на заросли Оунасваары на горизонте. На стенах висели несколько старинных ryya, домотканных ковров, сработанных лапландскими пастухами и финскими крестьянами на их примитивных ткацких станках, и милые глазу гравюры шведов Шёльдебрандта и Авеелена и француза виконта де Бомона. Один очень ценный ryya с вытканными на нем деревьями, северными оленями, луком и стрелами был выполнен в розовых, серых, зеленых и черных тонах, второй – тоже очень редкий ковер – в доминирующих белом, розовом, зеленом и коричневом. Гравюры изображали пейзажи Остроботнии и Лапландии, виды Оулу, Кени, Оунаса, порта и рыночной площади в Рованиеми. (В конце XVIII и в начале прошлого века, когда Шёльдебрандт, Авеелен и виконт де Бомон выреза́ли на медных листах эти прекрасные гравюры, Рованиеми был всего лишь большим селением финских первопроходцев, лапландских рыбаков и пастухов оленьих стад, живших в рубленых домах, окруженных высоким частоколом: все селение грудилось вокруг рынка, кладбища и красивой деревянной, выкрашенной в серое церкви, построенной итальянцем Басси в неоклассическом шведском стиле, украшенной деталями во французском стиле Людовика XV и в русской менере времен Екатерины Великой – эти детали встречаются в белой крашеной мебели, которой гордятся старые дома финских пионеров Северной Остроботнии и Лапландии.) Между окнами и над дверью висели старинные пуукко с гравированным лезвием и костяной рукоятью, обтянутой тонкой мягкой кожей северного оленя. У каждого сидевшего за столом финна на поясе тоже висел свой пуукко. Губернатор сидел во главе стола на накрытом шкурой белого медведя стуле. Я сидел, неизвестно почему, по правую руку от губернатора, а посол Испании граф Августин де Фокса, непонятно почему, – по левую от него руку. Де Фокса был недоволен.