Добравшиеся до Неаполя через немецкую линию фронта гомосексуалисты были цветом европейской элиты, аристократией запретной любви, сливками сексуального снобизма, они с несравненным достоинством являли собой пример того, как все самое изысканное, самое избранное в европейской цивилизации трагически гибнет. Это были боги Олимпа вне естества природы, но не вне истории.
Это были наследники и продолжатели традиций блистательных – с их ангелоподобными лицами, белыми руками, узкими бедрами – «нарциссов» времен королевы Виктории, которые перебрасывали идеальный мост между прерафаэлитами Россетти и Бёрн-Джонсом и новыми эстетическими теориями Раскина и Уолтера Патера, между моралью Джейн Остин и Оскара Уайльда. Многие принадлежали к странному племени благородных американских разночинцев, наводнивших в 1920 году парижские тротуары и левый берег Сены, чьи затуманенные алкоголем и наркотиками лица появляются одно за другим, как на византийской фреске, в галерее персонажей первых романов Хемингуэя и на страницах журнала «Транзишн». И их эмблемой была уже не лилия любовников «бедного Лелиана», а роза Гертруды Стайн, «a rose is a rose is a rose is a rose», роза это роза это роза это роза.
Их языком, которым они разговаривали с чудесной нежностью и тончайшими интонациями в голосе, был уже не оксфордский английский, пребывавший в упадке, пожалуй, где-то между 1930-м и 1939-м, и даже не тот особый язык, что как древняя музыка звучит в стихах Уолтера де ла Мэра и Руперта Брука, то есть английский последней гуманистической традиции Англии короля Эдуарда, а английский времен Елизаветы из «Сонетов», тот самый, на котором говорят многие персонажи комедий Шекспира. Язык Тезея в начале «Сна в летнюю ночь», когда он оплакивает неторопливый уход старой луны и призывает восход нового месяца: «O, methinks, how slow this old moon wanes!» [143] Или язык Ипполиты, когда она бросается в поток мечтаний на четыре ночи, что отделяют ее от счастья бракосочетания, four nights will quickly dream away the time [144] , или язык Орсино в «Двенадцатой ночи», когда под мужскими одеждами Виолы он угадывает девичью хрупкость. Это крылатый, эфемерный, абстрактный, легче воздуха, душистее ветра с весеннего луга язык. Язык мечтаний, некий рифмованный говор, свойственный счастливым любовникам из комедий Шекспира, чудесным любовникам, чьей гармоничной лебединой гибели завидует Порция в «Венецианском купце»: a swan-like end, fading in music [145] .
Это был тот же окрыленный язык, слетающий с губ Рене к устам Жана Жирардо, инструментованный Стравинским язык Бодлера в работах Пруста, с его лукавыми любовными интонациями, заставляющими вспомнить теплую атмосферу прустовских интерьеров, декадентские, сплошь осенние пассажи, которыми богата усталая чувственность современных гомосексуалистов. Они фальшивили, говоря по-французски, но не так, как диссонируют в пении, а как фальшивят, говоря во сне: ставили ударение между словом и словом, между нотой и нотой, как это делают Пруст, Жирардо, Валери. В их хриплых томных голосах предвосхищалась разновидность ненасытной ревности, той самой, что развращенный вкус вдыхает от увядшей розы или перезрелого фрукта. Но иногда в их голосе появляется нечто жесткое и горделивое, если допустить, что особая гордость гомосексуалистов есть не что иное, как обратная сторона униженности. Они гордо бросают вызов униженной, подчиненной хрупкости своей женской натуры. Им свойственна типично женская жестокость, излишне жесткая прямота героинь Тассо, патетика и сентиментальность, нежность и притворство, которые женщина тайно внедряет в человеческую природу. Им недостаточно быть героями, восставшими против божеских законов, они претендуют на большее – быть героями в облачении героев. Как Амазонки – быть déguisées en femmes [146] .
Их выцветшая от солнца и непогоды, изорванная в нелегких переходах через горные леса Абруцци одежда идеально сочеталась с их нарочитой элегантной небрежностью: привычкой носить брюки без ремня, обувь без шнурков, носки без подвязок, пренебрегать галстуком, шляпой, перчатками, с их манерой ходить покачивая плечами, развинченной, расслабленной походкой, пиджак при этом расстегнут, руки в карманах… Причины их отказа нормально одеваться крылись не в материальных затруднениях, а в проблемах морального свойства.
Идеи свободы, витавшие в то время в воздухе всей Европы, особенно в странах, остававшихся в немецких лапах, похоже, не приводили их в восторг, а, напротив, принижали. Блеск их порока померк. На фоне всеобщего неприкрытого разложения эти «нарциссы» представлялись молодцами скорее не храброго, а робкого десятка. Их некая особая изысканность на публике принимала облик наглого бесстыдства или элегантной целомудренности.
Если что-то и бросало недобрую тень на женственную мягкость и скромность их поведения, на томную деликатность манер, а главное, на их довольно убогие и путаные идеи свободы, мира, братской любви между людьми и народами, так это вызывающее присутствие в их среде молодых рабочих, юных эфебов-пролетариев с черными вьющимися волосами, алыми губами и темными блестящими глазами, которые еще незадолго до войны не осмеливались публично появляться в обществе аристократических «нарциссов». Присутствие в их среде молодых рабочих впервые обнажало социальный промискуитет порока, который, являясь сокровенным элементом самого порока, обычно предпочитает прятаться; теперь же стало очевидным, что корни зла ведут глубоко в низшие слои народа, вплоть до гумуса пролетариата. Их контакты, до того времени укромно незаметные, стали бесстыдно неприкрытыми. И в этой обнаженности усматривался упрямый вызов добрым обычаям, предрассудкам, правилам, законам морали, которые гомосексуалисты высших слоев, в отличие от непосвященных и в особенности от профанов низших слоев, лицемерно уважали.
В результате этих открытых контактов и тайного развращения пролетариата они подцепили заразу, которая, в силу своей социальной природы, повлияла не только на их поведение, но также, и прежде всего, на их идеи или, скорее, на интеллектуальные позиции. Благородные «нарциссы», до сих пор выступавшие как эстеты-декаденты, искавшие ответа на вопрос об истоках опустошающего «буржуазного» эстетизма у Новалиса, графа Лотреамона, Оскара Уайльда, Дягилева, Райнера Марии Рильке, Д’Аннунцио, Жида, Кокто, Марселя Пруста, Жака Маритена, Стравинского и даже у Барреса, теперь превратились в эстетов-марксистов и проповедовали марксизм, заимствуя постулаты нового эстетизма у Маркса, Ленина, Сталина, Шостаковича и с презрением рассуждая о буржуазном сексуальном конформизме как о прогнившей форме троцкизма. Они тешили себя иллюзиями, что в коммунизме найдена точка соприкосновения с молодыми пролетариями, с которыми они вступили в тайное сообщничество, в новый сговор морального и социального, а не только сексуального плана. Из «врагов природы», как их называл Матюрен Ренье, они превратились во «врагов капитализма». Кто бы мог подумать, что одним из последствий этой войны станет марксистская педерастия? Бо́льшая часть эфебов-пролетариев сменила рабочие спецовки на форму союзников, предпочтение отдавалось особого покроя облегающей американской форме, узкой в бедрах и еще более узкой в талии. Многие продолжали носить комбинезоны, охотно демонстрируя замасленные натруженные руки, эти были из наиболее развращенных и высокомерных; в их верности рабочей спецовке, низведенной до положения лакейской ливреи, маскировки, было нечто от зловредного лицемерия или изысканного извращения. Их истинное чувство к благородным «нарциссам», которые изображали из себя коммунистов, носили шелковые сорочки, выпустив воротнички на лацканы твидовых пиджаков, свиной кожи мокасины от Франческини или Гермеса, прикладывали к крашеным губам бесчисленные шелковые платочки с вышитыми буранской гладью инициалами, заключалось не столько в огорчительном и оскорбительном презрении, сколько в особого рода женской ревности, в злобной и смутной обиде. В них не осталось и следа того сильного чувства, которое заставляет пролетарскую молодежь ненавидеть и презирать чужое богатство, элегантность и привилегии. К их мужскому чувству социальной справедливости примешивалась женская зависть и амбициозность. Они тоже провозглашали себя коммунистами, тоже искали в марксизме социальное оправдание своего сексуального «affranchissement», освобождения, но они не отдавали себе отчета в том, что их настойчивый марксизм был не чем иным, как неосознанным пролетарским боваризмом, устремленным к гомосексуализму.