Фантомная боль | Страница: 40

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Дьяволу, однако, мое замечание неуместным не кажется, скорее смешит:

– Ох уж эти мне христиане! В собственной вере как слепые кутята путаются, а туда же, других судить берутся. Ну сам подумай, чем самоубийство отличается от убийства? Да ничем. Существует глобальный запрет: не отнимай того, что не тобой дано, чего не можешь восполнить. Жизнь то есть. Свою ли, чужую – какая разница. Но солдаты убивают других солдат, и их считают героями. А полицейский, который тебя застрелил? Он убийца?

– Он других защищал… – автоматически отвечаю я.

Он щелкает пальцами и кивает:

– Вот именно. С самоубийством та же петрушка. Ваш, как его, Матросов лег на амбразуру – чистое же самоубийство. Но – герой. И кабы он один такой был, а то ведь тенденция. У вас вон даже песня есть про то, как летчики сознательно не стали спасать собственные жизни, чтобы самолет не упал на спящий город. Не помнишь?

– Помню, – сдавленно шепчу я. – «А город подумал, ученья идут». Ты издеваешься, что ли? – спрашиваю довольно бессмысленно, потому что мне до странности хочется плакать, ужасно жалко и Матросова, и особенно тех неизвестных летчиков.

Дьявол смеется и машет на меня рукой:

– И в мыслях не держал! Восхищаюсь скорее. Человек ухитряется бороться в самых, кажется, безнадежных обстоятельствах, этим невозможно не восхищаться. – Он опять проделывает давешний фокус с раскаленным углем, вовсе не глядя при этом на меня, словно бы ему наплевать на производимое впечатление, вот только зачем бы тогда это делать? Не знаю, впрочем, чужая душа – потемки, а уж дьявольская – тем более. – А уж человеческая способность к самопожертвованию, – продолжает дьявол как ни в чем не бывало, – искупает все ваши мелкие неприглядности. Главное, ни за что не предугадаешь, кто из вас на что способен. – Он недоуменно крутит головой, как большой озадаченный пес. – Глядишь на какого-нибудь грязненького недотыкомку: жене врет, из любовницы нервы тянет, перед начальством юлит, тьфу, переродиться ему бычьим глистом! А он вдруг – раз, и на амбразуру! Хотя вот так иногда подумаешь: может, такие герои жизнью-то жертвуют, потому что ничего им в своей собственной жизни хорошего не видится? Вот и самоубиваются такими героическими способами. Да что там! Ваш собственный бог – точнее, то, как вы себе представляете бога, – сам пошел, чтобы умереть на кресте, тоже самоубийство, хоть и руками римских солдат.

– Он людей спасал… – тупо повторяю я.

– Вот о чем я тебе и толкую. – Мой собеседник щелкает пальцами и с наигранным изумлением глядит на появившийся меж ними огонек. Фокусник, чтоб его. – Есть самоубийство, а есть самопожертвование, – продолжает «фокусник». – Смертью смерть поправ. И, кстати сказать, твои любимые японцы отнюдь не по каждому поводу животы себе режут, а лишь в самых экстремальных случаях, во избежание позора. То есть чтоб карму не портить. Они-то как раз очень хорошо понимают, что самоубийство просто так – это значит бросить борьбу, это стыд-позор, за который в круге перерождений ты будешь отброшен в какого-нибудь безмозглого окуня, который только жрать да икру метать и может. А ты говоришь – японцы самоубийство одобряют!

– Но я же… я в себя выстрелил, чтобы в других не стрелять! – пытаюсь объяснить я предательски срывающимся голосом. Понимаю, что безнадежно проиграл, и все равно пытаюсь объяснить. Может, хотя бы пойму, что именно проиграл? А может, все-таки удастся защититься, может, еще не проиграл?

Дьявол издевательски смеется:

– Ой, какой герой, возьми с полки пирожок. Выстрелил он! Практически закрыл грудью амбразуру! Тьфу. – Мой собеседник действительно сплевывает. Достигнув пола – точнее, той тьмы, что играет здесь роль пола, – плевок шипит и дымится. – Тоже мне, Матросов недоделанный! И другого выхода у тебя не было? Ась? Не слышу. Не было? Без всякого героизьму, – он так и произносит «героизьму», наверняка специально, чтобы звучало обиднее, – просто опустить пистолет, взяться за ум, пить бросить… Нет, это нам никак нельзя, это ж никакого героизьму не выходит. Э-эх! Других он типа спас, ах, сейчас разрыдаюсь от умиления.

Он долго молчит, глядя в багровое жерло камина, и, похоже, видит там не только завораживающую пляску огненных языков, но и еще что-то, мне невидимое.

– М-да, – произносит наконец мой собеседник. – Придется все-таки тебе кое-какие подробности рассказать, чтоб ты героя-то на белом коне перестал из себя строить. Итак, слушай и вникай.

* * *

Жила-была семья. Муж, жена и две дочери. Хотя нет, не так!

Андрей познакомился с Мариной, когда учился на последнем курсе нефтехима. Не то чтобы у него не было девушек до нее, были, конечно, но все сплошь краткосрочные, в духе «а наш роман – и не роман, а так, одно заглавие». На первом месте для него всегда была учеба. А как иначе? Это сыновьям министров и секретарей обкомов заранее теплые местечки приготовлены, а простому парню приходится только на свои усилия рассчитывать. Поэтому «первым делом – самолеты, ну а девушки – потом». Впрочем, на факультете Андрея не то что самолетов, даже самолетного топлива, то есть керосина, и то было не найти. Да и сыновей министров, по правде говоря, тоже, тех все больше в МГИМО и тому подобные «заповедники» устраивают. А он выбрал себе институт, хоть и солидный, с перспективами, но попроще, не из первого ряда. Все из-за тех же практических соображений: поступить-то можно даже в самый престижный вуз, хоть бы даже и в МГИМО, если совсем уж упереться. Ну а дальше? Быть среди «избранных» все время на последних ролях? А потом что, после диплома? Ведь институт, что бы там ни говорили, не кульминация жизни, а лишь начало ее. Время закладки фундамента. И закладывать его нужно с умом, с расчетом, чтоб вся жизнь потом не рухнула в яму. Раз уж родители не «позаботились» обеспечить стартовую площадку для будущей карьеры и прочего успеха, значит, все сам.

Родители не «позаботились» не от бедности или легкомыслия, а потому что их просто не было. Некому было «заботиться». Вырастившие Андрея бабка с дедом никогда о них не рассказывали: кем были, куда девались. А он почему-то и не спрашивал, принимая как данность: такая вот у них семья – он и двое тихих пенсионеров. Слесарь да медсестра, куда уж проще.

Дед, ветеран-фронтовик, на героя был совсем не похож. Даже в День Победы, когда он, отшагавший всю войну в пехоте, вытаскивал из шкафа старенький черный пиджак с навечно привинченными скудными наградами. Пиджак все утро висел на спинке стула – ждал своей «минуты славы». Дед тщательнее обычного брился, долго охорашивался перед подслеповатым зеркалом, подзывая жену: «Эй, мать, глянь, тут не моль под воротником поела?» Наконец вздыхал и, развернув плечи, как будто даже прибавив в росте, шагал в ближайшую школу – рассказывать очередным пионерам одни и те же «истории старого бойца». Возвращался с неизменным букетиком тощеньких тюльпанов и торчащей из внутреннего кармана бутылкой. Из стеклянных недр серванта появлялся портрет Сталина и стопочки. Бабка молча и сноровисто выставляла немудреную закуску и присаживалась рядом с мужем. Первую стопку они выпивали на равных, вдвоем. Не чокались, молча вспоминали общих погибших. Потом бабка, пригорюнившись, садилась в уголочке – не то любовалась на своего «сокола», не то дремала. Дед пил медленно, долго, до самого вечера. И непрерывно что-то с «отцом народов» обсуждал: спрашивал, улыбался или хмурился, как будто слышал ответы, рассказывал что-то сам. Диалог – хотя вроде бы и слышен был лишь дедовский голос – был настолько живым, что Андрею казалось, Сталин деду отвечает.