– Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, – произнес генерал, не глядя на него. – По всей стране одно и то же.
Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице, и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал выходить в море во время качки – это якобы лечит от разлития желчи и прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то просто было увязать наличие корабля с плохой погодой.
Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а если он и принимал кого-либо – это были самые близкие друзья, они приезжали в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его «папашей» еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, – их она удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время. Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за заботу, проявленную к нему.
В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда он играл в карты – это было эфемерным спасением от москитов и вечернего уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений.
– Даже в политике? – спросил сеньор Молинарес.
– Особенно в политике, – ответил генерал. – Мы не объединились с Сантандером и потеряли всех.
– Пока есть друзья, есть надежда, – сказал Молинарес.
– Нет, – отозвался генерал. – То, что случилось со мной, – не вероломство моих врагов, а усердие моих друзей. Это они ввергли меня в беду – уговорили на Учредительное собрание в Оканье, они навязали мне монархический мираж, они вынудили меня согласиться на повторные выборы, приводя те же самые доводы, которыми подтверждали потом необходимость моей отставки, а теперь они держат меня пленником в этой стране, где мне уже нечего больше терять.
Дождь лил без конца, и память сморщилась от сырости. Жара даже ночью была такой сильной, что генерал вынужден был по нескольку раз менять влажную от пота ночную рубашку. «Я чувствую себя так, будто меня сварили», – жаловался он. Однажды вечером он больше трех часов просидел на балконе – смотрел, как потоки обрушившегося на землю ливня уносят обломки бедняцких лачуг, домашнюю утварь, трупы животных и готовы, кажется, смыть даже каменные дома.
Однажды во время дождя пришел командующий Хуан Глен, префект города, и сказал: арестована одна из служанок сеньора Висбаля – она как святую реликвию продавала волосы генерала, остриженные им на вилле Соледад. В который уже раз у него сжалось сердце при мысли о том, что все, к нему относящееся, превращается в товар.
– Со мной поступают так, будто я уже умер, – сказал он.
Сеньора Молинарес, чтобы не упустить ни одного слова генерала, подвинула кресло-качалку к карточному столу.
– С вами поступают так, – сказала она, – как со святым, и вы это заслужили.
– Что ж, – сказал он, – раз так, пусть эту несчастную освободят.
Он больше не читал. Если ему нужно было написать письмо, он ограничивался тем, что давал указания Фернандо, и те немногие из писем, что подписывал, даже не просматривал. Утренние часы он проводил, глядя с балкона на пустынные улицы, на осла, груженного бурдюками с водой, на разбитную веселую негритянку, продававшую сверкавшие на солнце ножи, на детей, что ровно в одиннадцать возвращались из школы, на священника в ветхой залатанной сутане – тот, мучимый жарой, благословлял его с церковной паперти. В час дня, когда у всех сиеста, он уходил на берег морского канала со стоячей гнилой водой и, пугая своей тенью кур на птичьем рынке, отвечая на приветствия тех немногих, кто узнавал его, еле-еле живого и одетого в гражданское, добирался до казармы гренадер – барака с навесом, стоявшего напротив речного порта. Его беспокоило падение морали в армии, разъедаемой скукой, это падение достигло уже самого дна – генерал не мог не видеть, что казармы превратились в бордели. Но однажды сержант, казалось, оцепеневший от невыносимой в этот час жары, раскрыл ему глаза на суть дела.
– Нас доконала не мораль, ваше превосходительство, – сказал он ему, – а гонорея.
Только тогда он все понял. Местные лекари, знавшие из всей врачебной науки только про клизмы из марганцовки и паллиативные действия молока с сахаром, решили проблему просто: пусть ею занимаются военные власти; последние же никак не могли договориться между собой, что им делать. Риску подвергался уже весь город – так велика была угроза, и некогда блестящее войско республиканцев выглядело как разносчик чумы. Генерал, разгневанный меньше, чем все ожидали, решил проблему одним махом – с помощью строжайшего карантина.
Когда отсутствие и хороших и плохих новостей сделалось невыносимым, прибыл верхом нарочный и привез непонятное послание от генерала Монтильи: «Человек уже наш и дела идут правильным курсом». Послание показалось генералу таким странным и таким загадочным, что он воспринял его как одно из важнейших донесений по вопросам, которые рассматривал генеральный штаб. Он соотнес его с кампанией в Риоаче, которой придавал решающее историческое значение, чего никто не хотел признавать.
В те времена, с тех пор как струсившим правительством были запрещены шифрованные послания, принесшие столь большую пользу в первые годы подпольной борьбы против Испании, было принято посылать сообщения, в которых нарочито искажалась истинная картина происходящего. Мысль о том, что военные обманывают его, мучила его давно, опасения генерала разделял и Монтилья, и это еще больше затрудняло разгадывание смысла записки и усиливало тревогу генерала. Тогда он под предлогом покупки свежих фруктов и овощей и нескольких бутылок сухого хереса и светлого пива, которых не было на местном рынке, послал Хосе Паласиоса в Санта-Марту. Однако подлинной причиной была разгадка тайны, содержащейся в послании. А ларчик просто открывался: Монтилья хотел сказать, что муж Миранды Линдсэй переведен из тюрьмы в Онде в тюрьму Картахены и помилование – вопрос нескольких дней. Генерал чувствовал себя таким обманутым столь легкой разгадкой, что даже не радовался удаче своей спасительницы с Ямайки.
Епископ Санта-Марты в начале ноября письмом, написанным собственноручно, поставил генерала в известность, что именно он своим апостольским посредничеством успокоил брожение умов в соседнем городке Ла-Сьенага, где на прошлой неделе была предпринята попытка мятежа в поддержку Риоачи. Генерал, хотя ему и не понравилось, в какой форме епископ поспешил вернуть долг, поблагодарил его тоже собственноручно и попросил Монтилью поблагодарить епископа.