Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы | Страница: 12

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года («Ива», «Пятнадцатилетние руки…»), которые, как известно, вызвали неудовольствие… сами знаете кого и упреки в том, что я тянусь к прошлому…»

В первый момент я подумала, что она говорит о Жданове, но она так выразительно на меня взглянула, что по спине даже мурашки побежали. Самому товарищу Сталину? Может, я все-таки слишком легкомысленно отношусь к данному мне поручению? А вдруг Андрей прав, и в четыре утра мне позвонили именно потому, что судьбой Ахматовой интересуется сам?..

«…Мое языческое детство прошло в окрестностях Херсонеса. Там я почувствовала, что такое античность, эллинизм. Там же я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень.

Вы и представить себе не можете, каким чудовищем я была в те годы… Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, – и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я, в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два…

Однако в Царском Селе я делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал меня с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр. Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке.

В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная – статуи… Я читала много и постоянно. Большое влияние на меня оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун («Загадки и тайна»); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни…»

Здесь я решила ее прервать, чтобы хотя бы прояснить некоторые моменты.

– Простите, Анна Андреевна, так получилось, что я не раз слышала, будто вы с Украины. Это связано только с тем, что вы родились в Одессе и отдыхали в Крыму, или вы все же жили там в какой-то из периодов, о которых еще не рассказывали?

Она усмехнулась.

– Царское было зимой, Крым, дача Тура – летом, но убедить в этом никого невозможно, потому что все считают меня украинкой. Во-первых, оттого, что фамилия моего отца Горенко, во-вторых, оттого, что я родилась в Одессе и кончила Фундуклеевскую гимназию, в-третьих, и главным образом потому, что Николай Степанович Гумилев в 1910 году написал: «Из города Киева, / из логова Змиева / Я взял не жену, а колдунью…» А в Киеве я жила меньше, чем в Ташкенте (1941–1944, во время эвакуации). Одну зиму, когда кончала Фундуклеевскую гимназию, и две зимы, когда была на Высших женских курсах. Но невнимание людей друг к другу не имеет предела. Если вы будете изучать мою жизнь, вам нужно привыкать, что все было не так, не тогда и не там, как всем чудится. Страшно выговорить, но люди видят только то, что хотят видеть, и слышат только то, что хотят слышать. Говорят в основном сами с собой и почти всегда отвечают себе самим, не слушая собеседника. На этом свойстве человеческой природы держится 90 % чудовищных слухов, ложных репутаций, свято сбереженных сплетен. Мы до сих пор храним змеиное шипение Полетики о Пушкине!!! Несогласных со мной я только прошу вспомнить то, что им приходилось слышать о самих себе…

Она говорила все горячее и горячее. Ее глаза пылали, готовые испепелить всех, кто осмелится на возражения, а белая шаль лежала на плечах как горностаевая мантия.

– Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю вас, двадцать процентов мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием, уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать…

Я слушала ее, чувствуя серьезное смущение – ведь я тоже в своих записях обычно убирала все, что мне казалось лишним, и формировала сбивчивый, часто изобилующий повторами рассказ пациента как прямую речь. Впрочем, я ведь не собиралась делать из этого мемуары, а записывать в подробностях все, что говорят на моих приемах, нет смысла, да и неудобно для меня самой.

Но, видимо, все же это внезапно появившееся ощущение нечистой совести заставило меня перевести разговор на другое, о чем я, конечно, потом пожалела. Это было непрофессионально, как врач я была обязана подробнее поговорить о причинах ее столь сильной неприязни к слухам и сплетням. К сожалению, психиатры такие же люди, как и все, и делают такие же ошибки, поэтому вместо того, чтобы спросить ее о сплетниках, я сказала:

– А какие моменты освещает ваша память?

Она почти сразу же успокоилась и неторопливо мечтательно заговорила:

– Моя комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике, электричества еще не было. В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.

Ее лицо приняло какое-то странное выражение, словно она на самом деле унеслась далеко в прошлое, а здесь осталась только ее телесная оболочка.

– Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musique, который называли «соленый мужик», второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске, потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращаюсь, – запретная зона. Слепнева, Царского и Павловска – нет. Страннее всего, что я почти все это знала, когда росла там. – Она перевела на меня отрешенный взгляд и улыбнулась странной улыбкой: – В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.