– Чушь, – ответил я, ощутив полнейшую безнадежность. А он продолжил жестко:
– Вот и «советский народ» такая же чушь. Нет такого народа, красноармеец Аверин. Есть русский народ, литовский, татарский, армянский. Народ России есть. Народ Советского Союза в крайнем случае.
«Ага, как Советского Союза, так сразу в крайнем», – подумал я, но вяло уже, без задора.
– Хоть лучше все-таки народы. Между ними могут быть очень и очень сложные отношения, порой трудно разобраться, где кончается один народ, а начинается другой, порой разные народы выступают как один. Но называть народ по имени органов государственной власти довольно глупо. Вот так-то.
Я молчал, а он не унимался, как будто бы долго молчал, а теперь получил возможность выговориться, высказать всё то, что накопилось.
– Учись возвращать словам их подлинный смысл, тезка. Особенно привычным, которые произносишь, не задумываясь. Если бы люди думали над словами… Впрочем, это невозможно, не могут же все быть филологами, кому-то и уголь добывать надо, и землю пахать. – И, помолчав, он серьезно добавил: – Но над некоторыми словами думать надо. Чтобы не быть покорным и бездумным стадом.
С боку на бок перевернулся Мухин. Тихо, не проснувшись, матернулся. Я не знал, как реагировать на Старовольского. Хороший человек, а такое себе позволяет.
– Разрешите еще один вопрос, товарищ младший лейтенант?
– Разрешаю.
– Почему вы говорите, как… – Я осекся.
– Как кто? Ну говори, говори, не бойся.
– Как враг, – прошептал я испуганно и, видимо, здорово покраснел, до того мне стало стыдно, сам не знаю почему.
– Чей? – полюбопытствовал Старовольский. – Твой?
– Нет.
– Меликяна? Шевченко?
– Народа, – сказал я ему. И неожиданно осознал, какую сказал нелепость.
– А ты, Меликян, Шевченко, Сергеев, Зильбер, Марина, Бергман – вы не народ? Или я вам все-таки враг?
– Нет, не враг. А вот Земскиса вы побили… Я знаю.
Он улыбнулся. Как будто бы вспомнил о чем-то до чрезвычайности приятном.
– Вот ему я враг, безусловно.
– Потому что он латыш?
– Потому что он мерзавец.
– Но вы ведь сами кричали – курва нерусская.
– Я? – недоверчиво спросил Старовольский. Помолчал и вдруг рассмеялся. – Довел меня Мартын Оттович, нечего сказать. Нет, Алексей, к латышам я вполне равнодушен и скорее благожелателен. Но не к таким.
– Каким «таким»? – спросил я лейтенанта, добавив в голос яду. Хоть яда этого почти не оставалось, выдохся, а я и не заметил как.
Он подумал и ответил:
– Ландскнехтам революции, черт бы побрал их, ублюдков.
Я не понял, при чем тут средневековые немецкие наемники. Земскис был не немцем и совсем не средневековым. А про революцию опять прозвучало по-вражески. Он же, не смутившись, насмешливо спросил:
– Так что, я враг народу или нет?
– Нет… Только я теперь совсем ничего не понимаю.
Он поскреб пальцами по заросшей щетиной щеке.
– Это только кажется, что ничего. Часто, когда мы чувствуем, что ни черта не понимаем, это и есть первая стадия понимания. А вот те, кому все понятно, чаще всего ни хрена на самом деле не понимают. Так что ты, похоже, начинаешь вникать кой во что.
Мы замолчали. Снова вслушивались в звуки, напряженно, со странной надеждой. Казалось, грохот боя сделался чуть ближе. Нет, не ближе, а дальше. Или все-таки ближе? Где продолжалась стрельба? На мысе Херсонес? Что там происходило? Восстановлена оборона? Быть может, высажен десант, прибыли подкрепления, боеприпасы? Какое сегодня число? Вчера было тридцатое. Июнь короткий месяц, сегодня уже июль. Первое число. Или второе? Скоро ночь. Нам нужно будет выбраться отсюда. Пробиться. На Херсонес, туда, где продолжался бой. Туда, откуда начнется новое наступление. Или хотя бы эвакуация. Лишь бы не сдохнуть здесь, как загнанным в угол крысам. Быть может, лучше пробиваться в горы? Я неожиданно представил себя на месте диверсантов, захваченных нами на Северной. Они тоже хотели пробиться и тоже на что-то надеялись.
– О чем думаешь? – спросил Старовольский.
– Об этих… в лесу. Врагах… Помните, как вы тогда из-за немцев… кипятились. А за них ни слова не сказали… Наоборот…
– Они хуже немцев, гораздо, – твердо сказал лейтенант.
– Как это хуже? Почему?
Я думал, он скажет, потому что предатели. Однако ошибся. Старовольский яростно заявил:
– А не хрен им тут у нас делать, вот почему!
Второй раз, кажется, я слышал, как он грубит.
– Не понимаю.
– Вот и видно, что ты не с Украины, валенок сибирский. Но я, конечно, виноват. Нельзя стрелять по пленным, никогда. Даже по таким, даже если…
Он осекся.
Подумать только, он считал виноватым себя. А ведь не отдавал команды, не стрелял. Но я его понимал, даром что после стольких смертей расстрел трех мерзавцев в лесу не казался мне чем-то особенно страшным.
Мы помолчали. Однако недолго. Старовольскому хотелось поделиться мыслями, и долго он в тот раз молчать не мог.
– Кстати, после этой истории был у меня интереснейший разговор с одним человеком – из рабочих. Из тех, которые их захватили. Помнишь? Ими еще сержант госбезопасности командовал. Так вот этот рабочий считает, что после войны все непременно будет по-другому. Дескать, союзники заставят Сталина установить демократию. Как при царском режиме…
Я насмешливо спросил:
– А что, при царском режиме была демократия?
– Нет, конечно. Но ты пойми, он наивный человек, в голове все сильно перемешано. Исходит из того, что демократия хорошо, этому его научили в школе. Что царский режим чем-то лучше советского, это ему сказала бабка или мать. А США и Англия – демократические страны. Ведь так пишут в газетах.
– Про царский режим пишут?
– Да нет, про Англию и Штаты. Наивность, повторяю. Но ведь главное в другом – в людях живет жажда справедливости. Им надоело вранье. Я, конечно, сказал ему и про царский режим, и про то, что не стоит уповать на союзников – ведь навязанная демократия немного стоит, этакая демократизация равносильна превращению в заморскую колонию, – и русский народ такого не потерпит. Что рассчитывать надо только на себя.
– В каком таком смысле? – спросил я подозрительно.
Он не заметил моего раздражения.
– Даже не знаю. Ведь я, с одной стороны, радуюсь, видя, что люди хотят какой-то новой, иной совершенно жизни…
«Опять ему наша жизнь не нравится», – подумал я без особенной злости.
– Без постоянного страха за себя и близких, без крови, без гонений. Но ведь раньше, когда не было всего этого, людям тоже хотелось более справедливой жизни, а когда дошло до дела, оказалось, что справедливость всяк понимает по-своему. И мы получили гражданскую войну и кучу прочих прелестей. Я попытался ему это объяснить, и представляешь, что он мне заявил?