Я промолчал.
– Неужели, говорит мне этот парень, армия останется в стороне? Мы оказались не готовы к войне, лучшие из лучших погибли. Неужели армия не отплатит за тех, кого безвинно казнили в тридцатых? Ведь мы, говорит, великий народ, мы достойны других вождей и настоящей, не советской демократии. Вот так-то, Алексей. Его мысль напряженно ищет выхода из тупика. Он соглашается с моими доводами, но сразу же ищет иные пути. Потрясающая воля к улучшению несовершенной системы. Но я снова не знал, что ответить – похоже, из меня плохой предсказатель будущего. Знаю немного – что нужно сделать в данный момент, чтоб не лишиться самоуважения. И чего нельзя делать ни при каких обстоятельствах.
– Давить надо таких рабочих, – сказал я обиженно.
– За что? За высказанное мнение?
– За мнение давить не надо. У нас социалистическая демократия и свобода слова. А вот за контрреволюционную пропаганду… Пятьдесят восьмая статья, не помню какой там параграф.
– Десятый, – подсказал Старовольский.
– А? – встрепенулся вдруг Мухин во сне. Видимо, услышал про статью и увидел соответствующий сон. «Пить», – прошептал Меликян.
– Если не выберемся сегодня, нам хана, – проговорил лейтенант. – Тебе и мне уже поспать не удастся. Через час встаем и… – Он неопределенно покрутил рукою в воздухе. – У тебя еще есть вопросы?
– Да нет, – задумался я. – Вот вы против советской власти…
– Я это говорил? – сказал он удивленно.
– Значит, за?
– И об этом я не говорил. Мы ведь совсем о другом с тобою беседовали. Ты сейчас совершаешь логическую ошибку.
– Какую?
– Поспешного обобщения. И вообще, у тебя какой-то очень уж двухцветный мир.
– А у вас цветной?
– Не знаю.
То, чего не узнал красноармеец Аверин
Цветов в мире младшего лейтенанта Старовольского было, конечно же, более двух. Тогда, в декабре восемнадцатого, как минимум три. Белый снег, черная фигура на нем – и красная кровь на снегу. Но разве расскажешь теперь обо всем? Что бы понял этот парнишка? Двадцать лет – и такие разрушения в народном сознании.
Да и о чем говорить? О том, что среди первых твоих воспоминаний – валявшийся на снегу во дворе твоего же дома русский офицер – один из тех, кто попытался защитить твой город от жовто-блакитной петлюровской шантрапы? Что твой отец, военный инженер, травленный на фронте газами и взявший снова в руки оружие, чудом остался жив и долго не спал ночами, ожидая казавшегося неизбежным ареста? О том, как затем раз за разом в город приходили большевики и среди них была все та же шантрапа, местная и пришлая, крикливая и наглая? И что даже тогда, когда город был ненадолго освобожден русской армией, в ней тоже достало шантрапы – и не понять, какой там было больше: всё той же, давно знакомой, что перебегала в ту пору с одной стороны на другую, или иной, с виду вполне приличной, могущей при случае и пофранцузить… Спору нет, в последнем случае процент был гораздо меньшим, но вполне достаточным, чтобы скомпрометировать трижды святое дело. И каждый раз стреляли, грабили, пытали, и ты сам, шестилетний, увидел однажды, как с телег, конвоируемых бессмысленными китайцами со звездами на картузах, стекала на брусчатку кровь.
Или рассказать о том, как, решившись уходить с отступающей русской армией, вы с толпами прочих беженцев были перехвачены на полпути «червонными казаками» и потом два месяца возвращались назад – чтобы, вернувшись домой, обнаружить – кто бы сомневался? – что нет у вас больше дома, и потом ютиться в комнатенке у тетки, вдовы расстрелянного красными профессора романской филологии?
Или о том, как еще через три месяца в город пришли поляки, а следом за ними – все та же жовто-блакитная шваль, и как поляки эти ходили по улицам, гордые, важные, проклиная большевиков, но больше-таки Россию, и давали понять, что больше России не будет, а что будет – не ваше дело, господа киевляне, то решит начальник Пилсудский вместе с новым своим союзником – ненавистным всем и каждому Петлюрой, коего возвращения в город никто и не ожидал после того, как был он разгромлен, разбит, рассеян всеми, кто только мог держать оружие в руках: большевиками, русской армией, бандитскими ватагами Махно, а также румынами – ну и, разумеется, поляками, теперь вот нежданно для всех сделавшихся его друзьями и покровителями – а как же не стать за этакую плату, как признание польских прав не только на австрийскую Галицию, но и на русскую Западную Волынь? И когда через месяц вчерашние победители наперегонки сыпанули из города и многие из знакомых, не сумевших эвакуироваться раньше, теперь пытались уйти вместе с ними, в том числе и несчастная вдова профессора филологии, твой отец всю ночь просидел в раздумье, а утром с непреклонной твердостью сказал: «С этими – никогда». «Dlaczego?» – спросила мать, отчего-то по-польски. «Dlatego», – отрезал отец. Потом, случалось, жалел очень горько, но бывало и не жалел.
Есть ведь такие вещи, которые не то что Аверину, себе не объяснишь. Вот взять хотя бы тех же поляков. Почему после призыва в тридцать девятом ты, интеллигентный русский юноша, не шовинист какой-то великодержавный и уж точно не большевик или украинский националист узколобый, ты, Алексей Старовольский, у которого в роду со стороны матери в Сибири перебывало столько народу, что иному польскому патриоту и не приснится, ты, весь такой правильный и образованный, не прошибаемый никакой пропагандой, ты – если не радостно, то все ж таки без принуждения и даже не без злорадства – горланил, маршируя в строю, эту песню дурацкую, не забыл? «Сила панская дрогнет и сломится, на штыках наших доблестных рот. Артиллерией, танками, конницей мы проложим дорогу вперед. Белоруссия родная, Украина золотая…» И до сих пор в этом не раскаиваешься и не раскаешься никогда. Потому что крепко засел в памяти этот польский парад на Крещатике и это их торжество от того, что Россия гибнет. Пусть же теперь на шкуре своей испытают, как это невесело – погибать. И бить вас будут вашим же оружием – «Украиной», чьи права на «независимость» во время наступления на Киев продекларировал ваш начальник Пилсудский. А вы как думали – воспользоваться чужой бедой, хапнуть побольше и отсидеться за спиной у Антанты? Не вышло, панове, добро пожаловать в сердечные объятия кремлевских азиатов. А уж потом, в сороковом, когда стали бить по-настоящему, и пошли слухи о новых арестах, и потянулись на восток эшелоны с выселяемыми, никакого злорадства не осталось и вновь залила сердце лютая ненависть ко всем этим, кто изувечив твою страну, принялся теперь за другую.
Да и шут с ними, с поляками, к чему такие сложности. Тут и о многом другом не расскажешь, куда более близком. Например, как после Гражданской, когда все утряслось и России, казалось, не стало, но отец твой, и мать, и ты сам все же остались живы – а вот младшего брата пришлось схоронить, когда среди зимы возвращались из отступления, – после всего этого, стало быть, когда все худо-бедно устроилось и даже был объявлен нэп, людей вдруг стали гнать со службы не только за «политику», но и за незнание нового языка. И отец твой, кто бы мог подумать, вдруг в силу своей начитанности и природного любопытства оказался среди знающих, и потому отчасти привилегированных, хотя картину портило происхождение и боевые заслуги на германской войне. Но ведь должен был кто-то работать за несчастных крестьян, в одночасье делавшихся начальниками и тоже не знавших этого языка, которого вообще никто не знал, кроме поспешно творивших его писак да понаехавших из Польши обманутых галичан. Или как мать твоя устроилась в читальном зале – и ее выкинули оттуда, когда старая жаба Крупская добралась до народных библиотек. Выкинули вместе с Платоном, Достоевским и Тютчевым. И как потом – ты был уже студентом – отца снова арестовали, и как ночами мать не спала, а тебя самого вышвырнули из политехнического. И как спустя два года отца освободили, и потом он молчал месяцами – пока не пришла война.