Я снова улыбаюсь. Так мне, во всяком случае, кажется.
– Как поживает бдительный сержант?
Лейкин не сразу понимает, о ком идет речь. Но понимает. Виновато разводит руками.
– Уже никак. При подрыве батареи. Мы рядом были. Рванули без предупреждения. Вот таким образом. Там внутри командиров погибло много.
Я в курсе. Закрываю тему.
– Ясно.
Он уходит заниматься ранеными. Они везде, и их становится всё больше. На закате мы встречаемся вновь. Находим небольшое место под обрывом. Незаметно переходим на «ты». Говорим о разном. В том числе и о самом главном.
– Ты чего больше всего хочешь? – спрашивает он.
Отвечаю честно:
– Пить, есть, спать.
– А жить?
– Тоже хочу, но это как получится.
– Слышал, там политрук застрелился?
Я слышал и молча киваю. Не знаю, что это за политрук. Не тот ли, что спрашивал о знаках различия? Не знаю. Сидящий рядом красноармеец, не соблюдая субординации, неожиданно встревает в разговор.
– А еще полковник один. И баба какая-то.
В его словах я не слышу злорадства, но и сочувствие в них не звучит. Лейкин болезненно морщится. Я не реагирую, молчу. Боец понемногу начинает горячиться. Подсев ко мне вплотную и тяжко дыша, он чуть ли не выкрикивает мне прямо в лицо, кося левым глазом на фельдшера:
– И вот значит за усатого… – пауза, – нам всем тут загибаться? Где эскадра, где самолеты? Чего молчишь, капитан?
Он не называет «усатого» по имени, но понятно, кого он имеет в виду. Он глядит мне в лицо с нескрываемой черной яростью. Почерневшая жилистая рука сжимает винтовочный ствол. Я напрягаюсь и тоже чуть ли не выкрикиваю:
– Нет самолетов. И эскадры нет. Воды нет. И пива нет холодного. Есть еще вопросы?
Боец отходит с угрюмым видом. Он не диверсант. Он не провокатор. Он просто осатанел.
Из кучки людей, присевших рядом с нами, доносится приглушенный разговор. Я слышу отдельные реплики. Понимаю, что должен вмешаться. Но бессильно продолжаю сидеть.
– Немец вон колхозы обещал распустит… Вранье… И к пленным отношение есть, говорят… Ага, есть, видел я их отношение… Есть, говорю… Кто не еврей и не комиссар, так сразу, может, и не шлепнут…
Лейкин тоже делает вид, что не слышит. Спор между тем продолжается.
– Что вывозят, куда вывозят? На работу? Так ведь в Европу вывозят, к себе. А у нас одиннадцать семей прямиком в Сибирь отправили. Ты городской, не знаешь. Заливаю? Ага… Да сам ты, паря, подкулачник… А голод-то был, голод… Ты городской, не знаешь… Я зато, ребята, помню… Откуда будешь? Орджоникидзевский край, Северо-Кавказский… Не, вот у нас на Полтавщине… А у нас в Воронеже так лучше? Вот, ребята, был, помню, случай… Приехали к нам из города на раскулачку…
Лейкин обращает ко мне лицо с запавшими и почерневшими глазами.
– Я думаю, нет смысла, – произносит он тихо.
Я переспрашиваю:
– Что?
– Нет смысла ждать.
Я всё еще не понимаю. Мое мышление на грани угасания – от жажды, усталости, безнадежности, голода.
– Плен для меня невозможен, – бросает Лейкин слово за словом. – Жалко только, патронов нет.
– Не стоит, Яша, – говорю ему я. Однако понимаю, что не прав.
– У меня есть «наган», – уточняет Лейкин, – только патронов нет. Мне много не надо. Хватит и одного.
Я без особого напора, сугубо для очистки совести, напоминаю о врачебном долге.
– Раненые…
Он отмахивается.
– Здесь достаточно медперсонала. Одним военфельдшером больше, одним военфельдшером меньше.
Я нашариваю в кармане и извлекаю револьверный патрон. Протягиваю, стараясь не глядеть ему в лицо. Лейкин вставляет патрон в барабан и неуверенно спрашивает:
– А ты?
– Подожду. Прости.
Узкая красная полоска на горизонте – след утонувшего в море солнца – с каждой секундой тает. Пристально вглядываясь в теряющий краски берег, я вижу, как военфельдшер Яков Лейкин, спотыкаясь о камни и лавируя среди усеявших узенькую полоску людей, медленно уходит в сторону Херсонесской бухты. Удаляясь всё дальше и дальше. В поисках подходящего места. Чтобы никого понапрасну не беспокоить.
* * *
Впервые за долгие месяцы у меня имеется время подумать. Однако я не думаю, не могу. О чем? О городе, которого больше нет? О вице-адмирале Октябрьском, о генерал-майоре Петрове? Теоретически, совершенно теоретически, я и мои люди тоже могли оказаться на каком-нибудь корабле – и были бы счастливы, будь оно так. Я и мои люди, я с моими людьми.
На востоке, невидимое отсюда, взбирается на небо солнце. Мы пока остаемся в тени. На море, над плотной и ровной тенью, отбрасываемой берегом, колеблются малые, полупрозрачные тени – от дымов, вьющихся над догорающей техникой.
Володька, Ленка, Ленка, Володька… Мои в Сибири давно уже не спят. Она на службе, он в школе, за партой. Или сегодня выходной, и в школе занятий нет? Ах да, теперь же июль, какая там, к черту, школа. Им не представить, что происходит здесь, на побережье, – и слава богу, что не представить. Кому это поможет? Чем?
Через пару часов, съев свой завтрак и выпив свой кофе, немцы решают заняться организацией культурного досуга издыхающих под скалами русских. Из динамиков льется музыка. Хорошая музыка, наша. «Когда на землю спустится сон и выйдет бледная луна, я выхожу одна на балкон, глубокой нежности полна…» С неба, покачиваясь в воздухе, слетают вниз немецкие листовки.
Умные немцы используют всё, вот и Клавдии Шульженко сыскали они применение. Знают, паскуды, что мы ее любим, да и содержание подходящее, особенно тут, у воды, на порыжевших от крови плитах. «Мне море песнь о счастье поет…»
Песнь о счастье – не худший вариант. А о чем поет оно песню нам? Наше море, отрезавшее нас от спасения и равнодушно день за днем наблюдающее нашу гибель. «Ты помнишь наши встречи и вечер голубой? Взволнованные речи, любимый мой, родной…»
У той девочки был чудный, волшебный какой-то голос. Как же ее звали, как? Тогда, в Днепропетровске, на выпускном. «И нежное прощание, руки пожатье. Ты сказал мне «до свиданья», простясь со мной». Ее голос наполнял собою актовый зал, в нем звучало настоящее переживание – хотя девчонке наверняка ни с кем и никогда еще не довелось расстаться. Разве что через несколько дней.
«Не жди любви обратно, забудь меня…» Как же все-таки ее звали? И неужели всего год назад? Днепр, школа и мы, черноморцы, приехавшие в большой красивый город по служебным делам и приглашенные на выпускной бал в самой обычной десятилетке. «Нет к прошлому возврата, и в сердце нет огня».
Зато огня хватает тут, совсем другого, и совсем не в сердце. Но девочка та пела замечательно. Родное, нежное лицо в обрамлении светлых, немножко пушистых волос. Неугомонный Мишка немедленно воспылал и пригласил ее на вальс. Но белый танец достался не Мишке, белый достался мне. Сам бы я не решился, командир, не к лицу состязаться с матросами. А горд был как – смешно сказать. С тех пор не танцевал ни разу, и вряд ли уже доведется.