Раздается первый выстрел, за ним второй, третий. Пока они стреляют в воздух, но скоро начнут в людей. И будут продолжать, пока командиры, комиссары и евреи не встанут. Пулеметы на бронетранспортерах поворачиваются на толпу, один уставился прямо на нас: на меня, на Смирнова, на Левченко. Еще минута, быть может, и…
Краем глаза я замечаю, как метрах в десяти поднимается немолодой человек, седой, с обретенной за годы выправкой. За ним другой, курчавый, в очках. Поднимаюсь и я, с трудом. По ноге огнем разливается боль. Что ж, вот и пришел твой час, капитан-лейтенант Сергеев. Всё то, ради чего… По крайней мере, такой конец имеет смысл.
Рядом со мной поднимается Левченко. Качнувшись, вскакивает Смирнов. Встает какая-то девчонка в платке. Поднимаются, поднимаются, поднимаются – и в течение минуты все снова стоят. Все. Как один. Немцы переглядываются, переговариваются. Стрелки в оцеплении приподнимают винтовки. «Добровольцы» с дубинками испуганно жмутся, соображая, смогут ли удрать, если тысячная толпа вдруг, не сговариваясь, кинется вперед.
Попугай в погонах старшего офицера, потрясая кулаками, бешено кричит по-немецки. Я разбираю одно только слово: «Идиотен!» Его он произносит трижды, очень громко, так, чтобы слышали все. Произносит и в ярости уходит. Он не на шутку оскорблен. Не повезло. Такой сорвался трюк.
Снова раздаются немецкие команды. Я их не слышу, они мне безразличны. Я делаю то, что следует делать. Согласно строевому уставу РККА.
* * *
К торжественному маршу, на одного линейного дистанции, поротно, равнение направо, первая рота прямо, остальные напра-ВО, на пле-ЧО, шагом – МАРШ.
И шли бы вы, суки, в жопу.
* * *
Не знаю, сколько дойдет до конца, и где он, конец, наступит. И что, собственно, будет концом.
Самые первые находят свой конец недалеко от Камышовой бухты. Там румынский взвод, составив оружие в козлы, деловито обирает убитых. Завидев нас, герои Одессы хватают винтовки и начинают стрелять. Немцы отгоняют союзников прочь. Быстро добивают попавших под румынскую пулю. Марш, шайсе, марш… Унд вир марширен вайтер.
Ноги слушаются с трудом. Левая… О левой мне лучше не думать. Хорошо, что рядом Левченко, поддерживает иногда, когда я не сильно сопротивляюсь. И мы идем – мимо мотоциклов, автомашин, овчарок, по пыльной дороге, не обращая уже внимания на одиночные выстрелы, на немецкие крики и вопли, на валяющихся вдоль дороги убитых. Не обращая внимания ни на что. Хотя…
* * *
Смирнов резко дергает меня за рукав и шепчет, словно кричит:
– Смотри, что делают, падлы!
Что, что… Свое дело. Человек пятнадцать, в одних трусах, лежат на берегу, с винтовками в руках, а другие – тоже в трусах и тоже с винтовками – партия за партией гонят в воду пленных красноармейцев и краснофлотцев, из самых слабых, раненых и обессиленных. Гремят выстрелы, кто-то пытается драться, кто-то плывет. Бесполезно.
Стрелецкая бухта? Вроде бы да.
* * *
Солнце давно в зените и жарит на всю катушку. Не слабей, чем в какой-нибудь Греции – той самой Греции, откуда приплыли к нам греки, основавшие здесь Херсонес.
Однако сравнивать я не могу. Я не был в Греции и никогда не буду. И политрук, что, шатаясь, идет неподалеку, и черт его знает, как я догадался, что он политрук, петлиц у него не имеется, – он там не будет тоже. И тот вон матрос, что валяется в кювете с пробитым пулей затылком… А вот этот шагающий рядом немец, был он в Греции или нет? Теоретически мог, но не факт. Бесспорный факт другой – если я дернусь, он всадит мне пулю в спину. Возможно, без желания, но всадит.
И ведь наверняка этот немец, очкарик, с испуганным взглядом и в каске не по размеру, маленький даже по сравнению со своим укороченным «маузером», вовсе не хочет никого убивать. Но есть порядок и есть приказ, а приказ для солдата священен. И кто-то когда-нибудь скажет, что всё было просто и не было выбора: русские убивали немцев, немцы убивали русских, беспощадная логика войны, так было испокон веков, с диких племен каннибалов и троглодитов, и кому теперь дело, кто прав был тогда и кто виноват. Так получилось, ничего не попишешь.
Так, да не так. Алексей Старовольский, он тоже никого не хотел убивать, но он прицельно стрелял в немчуру – и совсем по иной причине, чем будет стрелять этот немчик. И совсем по иной причине ставил огневое заграждение Бергман. И не по приказу и не по логике войны умерли Левка и дед Дмитро Ляшенко. Приказ приказом, но было ведь что-то еще, и точно известно что. А у очкарика, что испуганно таращит зенки на меня и политрука, в страхе думая, что если мы побежим, то ему придется стрелять, – у очкарика у этого, у которого дома мамка, а здесь винтовка «M-98», нет ничего, кроме страха и приказа. И потому он лучше тех своих, у кого есть что-то еще, – тех, что идут по трупам и убивают нас во имя поганой идеи.
Парадокс – мы лучше, чем он, они хуже, чем он, но причина одна и та же – есть что-то кроме страха и приказа.
* * *
Луч злого июльского солнца вонзается прямо в темя, и мы бредем из херсонесского ада в другой, еще горше прежнего, в чем сомневаться никак не приходится.
На перекрестке в колонну врезается грузовик, метрах так в двадцати от меня. Тяжелый, с открытым кузовом. На нем орава пьяных, в немецкой форме, но кудахчут они не по-немецки. Размахивают руками, показывают на нас, на русских, пальцами. Немцы орут в ответ, выражают свое недовольство, «добровольцы» с хохотом стреляют из винтовок в толпу, кто-то бежит от дороги, немцы стреляют вслед.
Вновь наведен порядок, машина переезжает через шоссе, движение возобновляется. Обходим расплющенного по земле человека, раздавленного, словно лягушка. Немчик судорожно сглатывает и спотыкается на ровном месте.
* * *
Сколько на ваших фашистских термометрах? Сорок? Я ладонью провожу по лицу, пота нет, обезвоженность полная. Улавливаю взгляд политрука и вижу в нем смертельную ярость, ту, про которую в песне. Мы лучше, понимаете, суки кровавые, лучше…
Пока я могу идти, пока могу хоть на что-то надеяться, я буду идти. Я иду… Но если пойму, что больше нет сил, я распахну гимнастерку. Вот она, моя тельняшка, цельсь!
Политрук качается сильнее и сильнее, я понемногу отстаю, чтоб при необходимости оказаться с ним рядом, поднять, поддержать, не позволить упасть. Левченко со Смирновым меня понимают и делают то же, что я. Немчик косится на нас в тревоге, мы стараемся на него не смотреть.
Он испуган, сомневаться не приходится. Испуган и мечтает об одном – убраться из этой проклятой страны, куда его, совсем еще не жившего, закинули приказы безумного австрияка. Покинуть ее навсегда и забыть.
Но это сейчас он мечтает забыть. А что он будет говорить, если выживет? Лет через двадцать, через тридцать, в кругу семьи, среди друзей? Я уверен, что я это знаю.
Ну, что ты уставился, что? Марширен, марширен, марширен. Или останешься здесь, на дороге, как остаются матросы и комиссары.