Вдруг Атсыргын сказал:
— Ты хочешь убить.
Курсуй вздрогнул и приподнялся. Рот шамана был растянут улыбкой.
— Ты узнал? — спросил пораженный Курсуй.
— Я — шаман, — гордо ответил Атсыргын.
Курсуй долго всматривался в жесткое и хитрое лицо Атсыргына и наконец медленно произнес:
— Ты мне поможешь.
Затем, путаясь и сбиваясь, Курсуй рассказал ему, что, едва море освободится от льда, мимо на больших байдарах пойдут русские за «рыбьим зубом». Они придут, и Атсыргын будет платить ясак русскому царю.
— Их надо убить, — заключил он.
Атсыргын неопределенно покачал головой.
— Кто ты? — спросил он.
Курсуй рассказал о себе, о своем пути к чукчам, о том, как на седьмую ночь пути собаки разорвали мешок и сожрали его запасы.
— Я отбил две рыбы, — сказал он.
Курсуй плохо помнил дальнейшее. Голодные собаки озверели и стали опасны. Курсуй не мог спать. Он убил сначала одну собаку, потом другую. Он ел их и давал есть остальным собакам. Однажды собаки напали на него и едва не загрызли.
Шаман слушал его и кивал головой. Когда же Курсуй замолчал, Атсыргын позвал свою жену Тненеут, жалкую тощую старуху, и приказал ей подать все необходимое для камлания — шаманского гадания.
Находившиеся в яранге чукчи отодвинулись к стенкам внутреннего полога, освободив для шамана «место хозяина» у задней стенки.
Атсыргын приготовился к совершению обряда. Он смочил и настроил бубен, снял меховую рубаху и торбаса, опоясался шаманским поясом, увешанным медвежьими позвонками и костяными фигурками.
Атсыргын велел погасить лампы. Во тьме загремел бубен, и шаман запел первую песню камлания:
Я — большой шаман-хозяин,
Я — шаман длинноволосый!
Янра-Калат [59] , слышишь бубен?!
Волшебным бубном тебя зову я!
Пение становилось все громче. Скоро оно превратилось в выкрики, в которых нельзя было разобрать ни слова. Гром бубна наполнил полог. Курсую казалось, будто вокруг гремит сотня бубнов.
Вдруг шаман оборвал пение.
— Ах! Я! Ка! Я! Ка! — послышались во тьме хриплые стенания.
Внезапно пение и грохот бубна возобновились. Первую ноту шаман тянул так долго, что кое-кто из присутствующих чукчей воскликнул в удивлении и восхищении:
— Гук! (Здорово!)
Сильно гремя бубном, шаман показывал, что вызванные им духи вошли в его тело. Теперь он издавал иные звуки.
— О, то, то, то, то, то!
— О, пи, пи, пи, пи!
Чукчи считали, что эти звуки издают духи, вселившиеся в шамана.
От горловых звуков шаман перешел к чревовещанию. Различные голоса, то похожие на лай лисиц, то на писк песца, то напоминавшие крики птиц, приближаясь и удаляясь, звучали под пологом. Иногда они раздавались над головой. В то же время шаман бил в бубен, как будто оставаясь на том же месте.
Курсуй слышал, как духи разговаривали между собой, спорили, ссорились, мирились, как тот или иной дух исчезал, издавая постепенно затихавшее жужжанье.
Наконец в полог была внесена лампа. Шаман сидел на том же месте. Неожиданно он вскочил. Его лицо было диким. В дымной полутьме под грохот бубна началась шаманская пляска.
Из тьмы то появлялось, то исчезало плоское лицо Атсыргына. Пот лил с него градом. Дикие выкрики срывались с его губ. Пот лил и с Курсуя, впившегося взглядом в Атсыргына. Шаман все вертелся. Бубен все грохотал, наполняя гулом ярангу.
Шаман упал в корчах. Его бубен отлетел в сторону. Руки и ноги хрипевшего шамана сплетались. Постепенно его движения становились все медленнее. Наконец он замер. В яранге стало тихо.
Вздрогнув, шаман резким движением поднялся и сел. Курсуй, открыв рот и выпучив глаза, глядел на него, ожидая откровений. Шаман молчал.
— Возвести же слова духа, шаман, — нетерпеливо попросил Курсуй.
— Кереткун [60] открыл свою волю, — тихим голосом произнес шаман. — Он велел передать ее чужеземцу. Пусть прочие выйдут.
В темных углах зашевелились фигуры чукчей и выползли из яранги. Шаман резким движением пригласил Курсуя приблизиться. Он схватил его за кухлянку и притянул вплотную к себе. Шаман шептал, наклонясь к уху Курсуя.
Якут напряженно слушал, задрав вверх редкую бороденку. Сначала лицо Курсуя выражало лишь крайнее внимание. Постепенно его нижняя челюсть опускалась, открывая рот и искажая лицо в улыбку злобной радости.
Над занесенным снегом Нижне-Колымским острогом — мрак полярной ночи. Луна не поднималась уже вторую неделю. Мрак и лютая стужа снаружи, духота и темнота в избах.
Однажды Дежнев засиделся у Попова. Попов с женой и пятерыми покручениками жил в тесной избе, разделенной тонкой перегородкой. Две лампады, в которых смрадно горел тюлений жир, едва освещали грубо сколоченный стол и сидевших за ним людей. Нары, настланные вдоль стен, терялись в тени. На них смутно угадывались фигуры сидевших и лежавших покручеников.
Дежнев с Поповым беседовали, и отсветы лампад двигались по их лицам — по спокойному, задумчивому лицу Дежнева и по возбужденному лицу Попова.
Кивиль сидела за шитьем кухлянки.
— Вот уже шестую зимнюю ночь, Семен Иваныч, — говорил Попов, — переживаю я здесь, в Сибири. Думается, пора бы мне приобыкнуть к этим ночам, что тянутся два месяца. Но нет. По-прежнему тягостно мне зимней ночью; не сплю, гневаюсь попусту.
— Не один ты, Федя, не любишь зимних ночей. Я дольше тебя на северных реках, и то с ними не свыкнусь, — сказал Дежнев.
— Вспоминаю я первую зиму на Оленек-реке, — продолжал Попов. — Тяжелая была зима. Но она все же скрашивалась новизною, заботами. О себе думать недосуг было. Вторая зимовка, там же, вспоминается тяжелым сном. Безрадостно влача дни, я тогда отчаялся, жизнь свою считал пропащей. Видно, счастье мое, думал я, промеж пальцев проскочило. Вот, думал я, мне уж двадцать пять годов стукнуло. И в эти-то лучшие годы я в этой медвежьей берлоге пропадаю. Когда ж я жить-то буду? Когда я до большого дела-то доберусь? А силы большие чувствовал. Хотелось не попусту прожить. Хотелось большое дело по себе найти.
— Не того бы, знать, молодцу хотелось, что сталось, — посочувствовал Дежнев.
— А Яна-река! Никогда мне не забыть той стужи. Казалось теми днями, что я вовсе даже не существую. Душа оледенела.