– Это развлечение для них, палой листвы, – говорили они.
В февральские полдни стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, прометывали белую материю, а отец предавался сиесте. Мы шили до тех пор, пока он, стуча деревянными башмаками, не проходил мимо нас, чтобы намочить над тазом голову. А вечера в феврале были долгими и прохладными, и по всему селению слышались голоса женщин, отпевающих младенцев.
В тот вечер, когда мы пришли на отпевание младенца Палокемадо, голос Меме Ороско звучал как никогда красиво. Она была худа, груба и несгибаема как палка, но голос ее был очарователен. В первую же паузу Хеновева Гарсиа сказала:
– На улице сидит незнакомец.
Кажется, мы все перестали петь, кроме Ремедиос Ороско.
– Представьте себе, он в пиджаке, – продолжала Хеновева Гарсиа. – Он весь вечер говорит, и все слушают его, раскрыв рты. На нем пиджак с четырьмя пуговицами, и он сидит, закинув ногу на ногу, видны носки с резинками и ботинки со шнурками.
Меме Ороско все еще продолжала петь, а мы захлопали в ладоши и закричали:
– Давайте выйдем за него замуж!
После, думая о нем дома, я не находила никакой связи между этими словами и действительностью. Их будто бы произнесли какие-то эфемерные женщины, хлопавшие в ладоши и распевавшие в доме, где лежал воображаемый мертвый младенец. Другие женщины нас обкуривали. Они сидели строгие, настороженные, вытягивая длинные, как у грифов, шеи. Позади, в прохладе прихожей, еще одна женщина, укутавшаяся в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Вдруг к нашим голосам присоединился мужской. Сначала невпопад и сбивчиво. Но потом завибрировал и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа ткнула меня локтем под ребра. Тут я подняла взгляд и увидела его в первый раз. Он был молод и чист лицом, с крепкой шеей и в пиджаке, застегнутом на четыре пуговицы. И он смотрел на меня.
Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым подходящим местом для него была бы запертая комната. Но я не представляла его себе. Я повторяла про себя: «Мартин, Мартин, Мартин», однако это имя, изученное, испробованное на вкус и пережеванное, разбитое на слоги, не имело для меня никакого значения.
Уходя после отпевания, он поставил пустую чашку передо мной и сказал:
– Я прочел вашу судьбу на кофейной гуще.
Я шла к двери вместе с другими девушками и слышала его голос, глубокий, вкрадчивый и убедительный:
– Сосчитайте семь звезд и увидите во сне меня.
В гробике у двери лежал младенец Палокемадо, с лицом, покрытым рисовой мукой, с розой во рту и глазами, открытыми с помощью палочек. Февраль обвевал нас дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый запах жасмина и фиалок, сникших от жары. И в молчании смерти прозвучал его настойчивый и необыкновенный голос:
– Только запомните хорошенько. Не больше семи звезд.
В июле он был у нас дома. Ему нравилось стоять, прислонившись к перилам с цветочными горшками. Он говорил:
– Вспомните, ведь я никогда не смотрел вам в глаза. А это верный признак того, что мужчина боится влюбиться.
И правда, я не помнила его глаз. Я была не способна сказать в июле, какого цвета радужницы глаз мужчины, с которым собиралась под венец в декабре. Тем не менее шестью месяцами раньше был февраль, с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, спали, свернувшись клубком, на полу в ванной; по вторникам приходила нищенка просить веточку мелиссы, и он, франтоватый, усмехающийся, в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, говорил:
– Я заставлю вас думать обо мне непрестанно. Я повесил вашу фотографию за дверью и проткнул булавками глаза.
Хеновева Гарсиа умирала со смеху:
– Этим глупостям люди учатся у индейцев-гуахиро.
В конце марта он остановился в нашем доме. Он проводил долгие часы в кабинете с моим отцом, убеждая его в важности чего-то такого, что я так и не поняла. Теперь прошло уже одиннадцать лет с моего замужества, девять с того момента, как он попрощался со мной из окошка поезда, наказав как следует заботиться о ребенке, пока он не вернется. Девять лет прошли без единой вести о нем, и мой отец, который помогал ему готовить это бессрочное путешествие, перестал говорить о его возвращении. Но и в те два года, пока длился наш брак, он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем на отпевании младенца Палокемадо или в то мартовское воскресенье, когда я увидела его во второй раз, возвращаясь с Вевой Гарсиа из церкви. Он стоял у дверей гостиницы, руки в карманах пиджака на четырех пуговицах. Он сказал:
– Теперь вы будете думать обо мне всю жизнь, потому что из фотографии выпали булавки.
Он произнес это таким сдержанным и напряженным тоном, что похоже было на правду. Но и эта правда казалась какой-то чуждой и странной. Хеновева настаивала:
– Это все пакости индейцев-гуахиро.
Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но тогда, в то воскресенье, была еще благонравна и серьезна. Мартин сказал:
– Мне будет светлее на душе, если я буду знать, что кто-то в Макондо меня вспоминает.
И Хеновева Гарсиа, глядя на него с исказившей лицо брезгливо-злобной гримасой, сказала:
– Черта лысого! Да в гробу бы его видать в этом пиджаке на четырех пуговицах.
Несмотря на его старания скрыть апатию, выглядеть компанейским и дружелюбным, в селении его считали типом чужим и странным. Он жил среди людей Макондо, но был отделен от них воспоминаниями о прошлом, и все его попытки исправить положение были обречены. На него глядели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долгое время жило в тени и, явившись, ведет себя так, что поведение его нельзя не счесть нарочитым и поэтому подозрительным.
Он возвращался из парикмахерской ближе к ночи и запирался в комнате. С некоторых пор он стал пропускать вечерние трапезы, и сперва в доме решили, что он устает за день, сразу отправляется к себе, ложится и засыпает в гамаке до утра. Но вскоре я понял, что по ночам у него происходит что-то странное. Было слышно, как он мечется по комнате, точно сумасшедший, в неистовых терзаниях, будто встречается по ночам с призраком того, кем был прежде, и эти оба, прежний и теперешний, ведут безмолвную схватку, в которой прежний сражается за свое отчаянное одиночество, свой неколебимый апломб, свою непреклонную самобытность, а теперешний – за свое испепеляющее, неотступное желание освободиться от себя прежнего. Я слышал, как он вышагивает по комнате до рассвета, пока его собственная усталость не истощает силы его невидимого противника.
Только тогда я осознал истинную степень его перерождения, когда он перестал носить краги, начал мыться каждый день и брызгать одежду одеколоном. И несколько месяцев спустя его трансформация достигла того предела, за которым мое чувство к нему из простой понимающей терпимости превратилось в сострадание. И не его новый облик на улице трогал меня, но представление о том, как, закрывшись по вечерам в своей спальне, он соскребает грязь с ботинок, мочит тряпку в тазу и начищает ваксой башмаки, истрепанные за многие годы непрерывной носки. Меня трогала мысль о том, как он прячет сапожную щетку и банку с ваксой под циновкой, подальше от людских глаз, как будто это атрибуты тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда большинство мужчин, успокаиваются и остепеняются. На самом деле он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и усердствовал в одежде как подросток – невозмутимо разглаживал одежду каждый вечер ребром ладони, не будучи достаточно молодым, чтобы иметь друга, которому можно было бы поведать о своих иллюзиях и разочарованиях.