– Ты обманываешь себя. Твои иллюзии разобьются перед самым концом. Пользы они тебе не принесут. Увидишь.
Алессандро встал и прошел к окну. Послеполуденный туман окутал море почти до самого горизонта, где оставалась сверкающая полоса синего и белого света.
– Ты бы позволил лошади раз за разом переносить тебя через острые штыри, сохраняя уверенность, что они не проткнут ей живот?
Лодовико ответил, что нет.
– Да, – продолжил Алессандро, – это было опасно, безрассудно – прыгать через такую высокую решетку. Даже когда мы еще приближались к ней, я не до конца верил, что Энрико сможет ее перепрыгнуть.
– Тогда почему ты это делал?
– Я доверял его силе и уверенности больше, чем собственной слабости и сомнениям. Это всегда срабатывало. Я получил хороший урок.
– А если бы не сработало?
Алессандро улыбнулся.
– Ну, значит, не сработало. – Он привалился к стене. – Ладно, синьор Индеец, о чем мы поговорим завтра?
– О еде. Могу только сказать, я рад, что ты неверующий. Когда верующих ставят к стенке, они начинают сползать на землю, их охватывает страх, и они молятся Богу. Лучше бы уж молчали.
– Но я верующий.
– Не из тех, кто хнычет.
– Да, не из тех.
* * *
Внезапно глубокой ночью Алессандро нарушил тишину:
– Теперь я еще лучше осознаю разницу между мужчиной и женщиной.
– Ты про что? – в полусне спросил Лодовико.
– Будь ты женщиной, даже совершеннейшей незнакомкой, мы бы лежали в объятиях друг другу уже через пятнадцать минут после захода солнца.
– Но я не женщина.
– Это я знаю, но с твоей сестрой все было бы иначе.
Лодовико подпрыгнул, словно огромный пес, разбуженный крепким пинком.
– Оставь мою сестру в покое, а не то умрешь до того, как тебя выведут во двор! – рявкнул он.
– Представь себе, что твою сестру приговорили к смерти. Стал бы ты возражать, если б перед расстрелом она утешилась в моих объятиях?
– Не знаю.
– Я бы нежно обнимал ее. Прижимался лицом к ее щеке и шее. Согревал. Это были бы невинные объятия. Я бы любил ее, Лодовико, пусть и не знал раньше. И не имело бы значения, хорошенькая она или нет. Не в этом дело. Разницей между мужчиной и женщиной, – продолжал Алессандро, – я наслаждался так часто. Хотелось бы наслаждаться еще больше, да только половина этого наслаждения вызывалась сдержанностью и скромностью… и с этим лучше не перебарщивать, как случилось со мной. А может, я все делал правильно, даже если думал, что недостаточно смел. Не знаю, но здесь, когда жизнь подходит к концу, я вижу: самое прекрасное, что может быть между мужчиной и женщиной, не физическое завершение их любви, а взаимное уважение друг к другу.
– Возможно, так и есть, но, вероятно, ты не можешь этого знать, пока тебя не приговорят к смерти.
– Ты всегда приговорен к смерти. Это лишь вопрос времени.
– Есть что-то особенное в том, что тебе осталось всего одна или две недели, так? – спросил Лодовико. – Жалко, что здесь не расстреливают женщин, потому что тогда женщины пришли бы в наши камеры, согрели бы нас и осчастливили, а мы бы вели себя очень скромно.
– Совсем не обязательно их расстреливать. Можно было бы просто приводить их сюда.
– Верно, – Лодовико улыбался безумно, как Чеширский кот. – Почему бы тебе не сказать им про это, когда тебя будут судить?
– В отличие от тебя, я не альтруист.
– Все потому, что ты не коммунист.
– Сколько тебе лет, Лодовико?
– Двадцать два.
– Ты прощен.
– А тебе?
– Двадцать семь.
– Ты не вправе меня прощать. Я умру коммунистом.
– Знаю.
– Чем ты вообще занимался в жизни?
– А что?
– Подозреваю, что ты социальный паразит.
– Собирался стать профессором эстетики.
– А-а-а-а! Видишь! Ты ничего не делаешь, ничего не созидаешь! Неудивительно.
Поначалу эти слова пролетели сквозь разум Алессандро как пулеметные пули, рассекающие воздух над окопом. Его знания, никуда не девшиеся, внезапно вспыхнули ярким пламенем: все греки, разумеется, Декарт, Локк, Шефтсбери, Лейбниц, Вико, Гердер, Шиллер, Кант, Рильке, Китс, Шеллинг и сотня других. Заряженные в орудие, они вот-вот могли выстрелить. Алессандро уже готовился изложить принципы интуиции, аналогии, гармонии, историзма, интеллектуализма, спиритизма, отношения материалистического к эстетическому, различных школ теологии… Но тут же понял, что это все разговоры, ласкающие слух разговоры, не имеющие никакой силы. В конце концов, красота необъяснима и воспринимается скорее душой, чем рассудком, как песня.
– Ты прав, Лодовико. – И у него защемило сердце.
Десять минут морской ветер гнал влажный туман в окно, и они дрожали от холода.
– Подожди до утра, когда начнутся расстрелы, – предупредил Лодовико. – Это тебя потрясет. Вышибет землю из-под ног. Я видел это уже много раз.
– Я тоже видел, как люди умирают в окопах, – ответил Алессандро.
– Тут совсем другое дело.
* * *
Завтрак принесли до рассвета, когда в длинных коридорах между рядами камер догорали свечи. Под присмотром надзирателей толком еще не проснувшиеся заключенные получили по чашке молока и куску хлеба.
– Ешь не очень медленно, но и не очень быстро, – предупредил Лодовико.
Алессандро спросил, почему.
– Будешь есть слишком медленно, расстрелы начнутся еще до того, как закончишь, и тебя вырвет. Если слишком быстро – вырвет, как только начнут стрелять.
– Так с какой скоростью надо есть?
– Бери пример с меня, – ответил Лодовико. Алессандро никогда не видел, чтобы кто-нибудь ел так быстро, и едва он закончил, как ворота во двор отперли и распахнули.
Первыми появились солдаты расстрельной команды, все с отменной выправкой, в начищенных сапогах, в отглаженной форме. Они смотрели прямо перед собой и обращались с винтовками, как солдаты почетного караула, которым никогда не приходится стрелять.
– Это их единственное дело, – пояснил Лодовико. – Причем всегда одни и те же. Потом не смогут жить с тем, что делали, но и бунтовать – не про них.
Стоя у окна, Алессандро наблюдал, как сверкают надраенные пуговицы, когда на них попадает свет.
– Они лучше других знают, что с ними будет, если взбунтуются, – заметил он.
– Можно убежать.
– Все, кого они расстреливают, пытались убежать.
Алессандро схватился за прутья решетки, когда во двор вывели десять человек, которых сопровождали три священника с раскрытыми Библиями. Неподалеку стоял с десяток охранников. Оковы и цепи с приговоренных снимали только после казни. Могильщики ждали слева с двухколесными тележками, от одного вида которых некоторым приговоренным к смерти становилось худо.