– И он прав, хотя остается только догадываться, откуда он это знает. Почему, ты думаешь, священники дают обет безбрачия? Да-да, чтобы посвятить себя Богу, но что это означает? Это означает, что им нет нужды выбирать между Богом и семьей. Это означает, что в конце они свободны идти к великолепию, и лучам света, и всему такому, потому что, видишь ли, будь у них жена и дети, всего этого экстаза и лучей света оказалось бы недостаточно.
– Вы во всех смыслах старик, да?
– Да. А ты, напротив, молодой. Ты находишься на вершине холма истории, смотришь назад и вниз. Видишь стариков вроде меня в вышедшей из моды одежде, передвигающихся с трудом. А ты можешь делать колесо. Я это помню. И помню удовольствие, которое получал от одних только движений конечностей… по телу словно пробегал электрический ток, электрический ток счастья.
– Да.
– Но как ты будешь выглядеть в глазах поколений, которые придут после тебя? Во-первых, никакой разницы между мной и тобой они не найдут. Для них мы будем одинаковыми, мы, которые так современны, квинтэссенция всех человеческих достоинств, мы, которые носим перед глазами стеклянные линзы в оправе, украшаем зубы золотом и серебром, чья кожа разрисована картинками животных и кораблей, надеваем шкуры животных и овечью шерсть, и шагаем, обернув ноги ободранными коровьими шкурами, мы, которые уничтожаем друг друга гранатами и бомбами и зажигаем трубки с высушенными листьями, чтобы вдыхать дым, с восторгом пьем сок сгнивших фруктов, а потом блюем на улице, радостно едим живых моллюсков, сырое мясо и старое козье молоко, покрытое плесенью.
– Вы просто завидуете.
– Возможно.
– Я никогда не встречал человека, который соглашается с Папой насчет секса.
– Не на сто процентов.
– На сколько?
– На семьдесят пять?
– Вы верите в семьдесят пять процентов?
Осознавая, что Николо не понимает, что такое проценты, Алессандро ответил:
– Да, верю.
– И ожидаете, что я тоже поверю?
– Мне без разницы. Это зависит от тебя. У меня свои проблемы.
– Но обычно старики вроде вас хотят, чтобы все остальные верили в то же, что и они… и следят, чтобы так и было.
– Страрые дураки, у которых ничего нет за душой.
– А как же священники?
– Это их работа, как делать пропеллеры или чистить дымоходы. Работа всегда требует сдержанности. И лучших, таких, как отец Микеле, вроде бы и не волновало, о чем ты думаешь… на самом деле, конечно, волновало, но они оставляли твои мысли тебе.
– То есть вам без разницы, что я делаю?
Алессандро всплснул руками.
– Я надеюсь, для тебя это лучший вариант. Тебе предстоит принять тысячу правильных решений и допустить десять тысяч ошибок, но меня здесь не будет. Меня не оказалось рядом даже с моим сыном.
– Он был вашим единственным сыном?
– Да.
* * *
Над восточными хребтами Апеннин показалось солнце, сначала только край диска, но быстро увеличивающийся в размерах. Алессандро, сощурившись, смотрел на него, чего никогда раньше не делал, и увидел, что по его поверхности словно перекатываются волны, которые гонит сильный ветер. Оно поднималось уверенно, бесшумно, всплывало над горами, заливая их светом.
– Только теперь я чувствую, что замерз, – сообщил Алессандро согревающим его солнечным лучам. – Ты когда-нибудь задумывался над тем, что звезды так близко? – спросил он Николо. – Вот они. – Он наконец-то прикрыл глаза от яркого света. – Совсем рядом, горят, полыхают, их поверхность бурлит, как вода под Ниагарским водопадом. Солнце по утрам приводит Рим в движение. Выталкивает автобусы из гаражей, поднимает паруса на кораблях, открывает двери офисов. Заполняет дороги маленькими автомобильчиками, двигатели у которых урчат, как вышедший из-под контроля кишечник. Я ненавижу автомобили, всегда ненавидел автомобили. Они уродливые, во всяком случае, уродливые в сравнении с лошадьми, которые прекрасны. Они наполняют воздух грязными выхлопами, и теперь весь город бурчит, хотя раньше в нем стояла такая тишина, что не составляло труда услышать шелест ветра в кронах деревьев.
– Вы говорите, как Орфео, – заметил Николо.
– Нет. Я приспособился к нынешнему порядку, но никогда не забываю, как было раньше. Он, этот маленький маньяк, не желал ни к чему приспосабливаться, но полностью забыл прошлое. Он сглупил, не влюбившись в пишущую машинку. Когда-нибудь пишущая машинка тоже выйдет из употребления, превратится в антиквариат. Ему следовало это понимать. В моей молодости вокруг Рима охотились. Ты мог доскакать до моря через леса и поля, и ни разу не увидеть дороги. Поля покрывала яркая зелень, а там, где проходили дренажные канавы, или на берегу реки, краснела жирная земля. Два месяца назад, в июне, я отправился на прогулку во второй половине дня и ушел в ночь.
– Ох! Правда?
Алессандро улыбнулся:
– Да. В четыре утра пересек новую кольцевую дорогу, которую строят вокруг Рима. Люди работали под яркими электрическими фонарями. Их машины ревели, они казались одержимыми, батальоны пехоты, бегущие в атаку, подгоняемые силой воли и страхом. Они сжимали зубы, набрасываясь на холм. Вгрызались в него, но, прежде чем добраться до известняка, который наполнял воздух пылью и дымом, им пришлось срезать слой почвы. И я увидел, что она такая же красная, какой была в те времена, когда на месте дороги гуляли золотистые фазаны. Если делаешь надрез конечности современного мира, кровь та же самая. Я видел это на Изонцо, но урок пропал даром.
– А что насчет вашего сына?
– На учебных сборах, до того, как я узнал, на что это будет похоже, хотя и читал о кровавой бойне во Франции, – это невозможно понять, не испытав на себе, – нам устроили марш-бросок до театра в Лукке, полдня пути от лагеря…
– Синьор…
– Мы думали, этот марш – проверка нашей физической подготовки. Они никогда ничего тебе не говорят. Они как Господь Бог. Ты учишься жить в страданиях и злобе. Мы несли рюкзаки и винтовки со штыками. Я не помню, как организовывали этот марш-бросок, но участвовало в нем порядка двух тысяч человек. Дождь грозил начаться все утро, и изредка громадная пыльная капля падала на лицо, но небо разверзлось лишь после того, как мы добрались до театра. Половину завели в театр, вторую выстроили перед ним. Театр только что отреставрировали, и архитекторы хотели проверить акустику. Для этого требовалось заполнить зал, они решили, что солдаты подойдут как нельзя лучше, а армия пошла им навстречу. Едва мы заняли места, как впервые прикоснулись к войне: разразился спор эпического масштаба между администратором и архитекторами с одной стороны и нашим майором с другой. Штатским не нравилось, что проверка, для которой они расставили все необходимые измерительные приборы, пойдет прахом из-за леса штыков, торчащих над нашими головами. Два идиота-акустика допустили стратегическую ошибку, наорав на нашего майора и оскорбив его на глазах у половины подчиненных. Разумеется, теперь он не мог отступить. «Снять со штыков чехлы!» – последовал зычный приказ. Чехлы слетели в мгновение ока. От этих звуков у штатских наверняка побежали мурашки по коже, а в воздухе запахло оружейным маслом. Я до сих пор помню выражение лиц этих двух идиотов. Они, как и все прочие штатские, понятия не имели, против кого поперли, и не знали, что наш майор просто забавляется. «Первый и второй батальоны, встать!» Мы поднялись, как один. Одновременно за нашими спинами подпружиненные сиденья ударили о спинки. «Винтовки на изготовку!» – рявкнул он. Мы подняли винтовки к плечу. «Целься!» – последовал новый приказ. Мы прицелились в идиотов-акустиков. Патроны перед марш-броском нам не раздали, но они этого не знали. Майор смотрел на них. «А теперь, будьте так любезны, извинитесь. Все, один за другим». После того как они дрожащими голосами извинились, майор приказал нам убрать штыки. Едва воцарился мир, началась проверка. В зале погасили свет, занавес подняли, и, хотя сцена пустовала, ее осветили прожектора. В круг света вышла молодая женщина. Шепот пробежал по залу, заполненному тысячей новобранцев. В большинстве театров зрители не вооружены и не лишены женского общества на протяжении нескольких месяцев. Женщина, конечно, нервничала, как свеча в аду, но, когда заиграл оркестр, запела. Громкое «Ах!» слетело с солдатских губ – с моих тоже, – когда все поняли, что она поет «Addio del passato» [105] из «Травиаты», песню о женщине, которая оглядывается на исчезнувшее прошлое и умоляет Господа о милосердии. Она пела прекрасно, а может, и нет, но это было самое прекрасное пение, которое я слышал в жизни. Она смотрела на нас, и, думаю, это пение тронуло и ее. Тут начался дождь. Мы слышали ветер и барабанную дробь, которую дождь выбивал на крыше. Иногда среди холмов Лукки, как артиллерия, гремел гром. При грозе ее пение стало только прекраснее. В паузе одна рота ушла, а другая пришла из-под дождя. Те, кто стоял на улице, так замерзли, что дрожали всем телом. На лицах уходящих читалась обреченность. Ее это тоже тронуло. Наверняка. Потом ей дали передышку, и ее место занял тенор, который запел «Parigi» [106] . И он тоже пел прекрасно, а мы, казалось бы, закаленные, готовящиеся к смертельным сражениям, сидели в темноте и плакали. Певцы знали, сколь многие из нас не вернутся с войны, и пение шло из самого сердца. Я все еще слышу их. Могу в любой момент вызвать в памяти. И слышу дождь, барабанящий по крыше. Да, иногда ты дождь не слышишь, но не в тот раз.