В героине по имени Шерли Шарлотта представила не кого иного, как Эмили. Я пишу об этом, поскольку все, что смогла узнать об Эмили, не будучи членом семьи, не производило приятного впечатления. Но следует помнить, как мало мы о ней знаем, тогда как Шарлотта утверждает, что Эмили была «несомненна добра и воистину велика». Шарлотта попыталась придать ее черты Шерли Килдар, вообразив, кем могла бы стать Эмили, если бы прожила более благополучную жизнь.
Написать «Шерли» было не просто. Шарлотта чувствовала, что слава налагает на нее двойную ответственность. Она стремилась сделать свой роман жизнеподобным: ей казалось, что достаточно лишь описать свой личный опыт и наблюдения как можно ближе к действительности, и книга сама собой получится хорошей. Она тщательно изучала разнообразные рецензии, которые последовали за появлением «Джейн Эйр», в надежде почерпнуть из них полезные рецепты и советы.
Однако в самом разгаре работа над новым романом была прервана смертями близких. Шарлотта почти закончила второй том, когда умер Брэнвелл, потом последовала смерть Эмили, затем – Энн. Перо, отложенное в тот момент, когда в доме жили три любящие друг друга сестры, было поднято уже единственной оставшейся в живых. Отсюда название первой главы, написанной после перенесенных утрат, – «Долина смерти»244.
Когда я читаю трогательные слова в конце этой и начале следующей главы, то отчасти понимаю, что должна была чувствовать писательница.
…До самого рассвета боролась она с призраком смерти, обращая к Богу страстные мольбы.
Далеко не всегда побеждают те, кто осмеливается вступить в спор с судьбой. Ночь за ночью смертный пот увлажняет чело страждущей. Тщетно взывает в милосердии душа тем бесплотным голосом, каким обращаются с мольбой к незримому.
– Пощади любимую мою! – молит она. – Спаси жизнь моей жизни! Не отнимай у меня ту, любовь к которой заполнила все мое существо. Отец Небесный, снизойди, услышь меня, смилуйся!
Ночь проходит в борьбе и мольбах, встает солнце, а страждущей нет облегчения. Бывало, раннее утро приветствовало ее легким шепотом ветерка и песней жаворонка, а сейчас с побледневших и холодных милых уст слетает навстречу рассвету лишь тихая жалоба:
– О, какая это была тягостная ночь! Мне стало хуже. Хочу приподняться – и не могу. Тревожные сны измучили меня!
Подходишь к изголовью больной, видишь новую страшную перемену в знакомых чертах и вдруг понимаешь, что невыносимая минута расставания уже близка, что Богу угодно разбить кумир, которому ты поклонялся. Бессильно склоняешь тогда голову и покоряешься душой неотвратимому приговору, сам не постигая, как сможешь его перенести. <…> Каролина проснулась без жалобных стонов, которые так мучительны, что, как бы мы ни клялись сохранять твердость, невольно вызывают потеки слез, смывающих все клятвы. Она проснулась – и не было в ней апатии, глубокого безразличия к окружающему. Она заговорила – и слова ее не были словами отрешенной от мира страдалицы, которая уже побывала в обителях, недоступных живым.
Она продолжала упорно работать. Но было скучно писать в условиях, когда некому послушать, как продвигается ее работа, некому найти ошибку или похвалить. Никто уже не расхаживал по гостиной ни вечером, ни днем. Раньше это делали все три сестры, потом одна из них умерла, а теперь осталась только она одна, осужденная прислушиваться, не раздадутся ли звуки шагов, и слышащая только похожие на человеческие голоса завывания ветра в окнах.
Тем не менее она продолжала писать, борясь с собственным недомоганием – «постоянно возвращавшейся небольшой простудой», болями в горле и груди, от которых, по ее словам, было «невозможно избавиться».
В августе появилась новая причина для беспокойства, к счастью долго не продлившаяся.
23 августа 1849 года
Папе было очень нехорошо в последнее время. У него снова начался бронхит. Я очень беспокоилась за него в течение нескольких дней; они были настолько ужасны, что я не могу тебе этого передать. После всего случившегося любое проявление нездоровья заставляет меня дрожать. А когда дело касается папы, то я очень остро чувствую, что он мой последний, единственный дорогой и близкий родственник на всем свете. Вчера и сегодня ему было уже гораздо лучше, слава Богу. <…>
То, что ты пишешь о мистере ***, весьма мне нравится. Значит, *** выводит из себя его внешний вид? Но какая ей разница, обедает ее муж во фраке или в костюме для верховой езды? Главное, чтобы у него были достоинство и честность, а также чистая рубашка.
10 сентября 1849 года
Мой труд наконец окончен и отправлен по назначению. Теперь ты должна написать мне, сможешь ли ты приехать к нам. Боюсь, это будет трудно устроить сейчас, незадолго до свадьбы. Знай, что если приезд в Хауорт причинит тебе или кому бы то ни было неудобства, то это испортит мне все удовольствие. Но если это удобно, я буду искренне рада тебя видеть. <…> Папа, слава Богу, чувствует себя лучше, хотя он по-прежнему слаб. Его часто беспокоит что-то вроде морской болезни. Моя простуда дает себя знать гораздо меньше, а иногда я не чувствую ее вовсе. Несколько дней тому назад у меня было разлитие желчи, как следствие слишком долгого писания, но теперь все уже прошло. Это первый приступ подобного рода с тех пор, как я вернулась с побережья. Раньше они случались ежемесячно.
13 сентября 1849 года
Если долг и благополучие ближних требуют, чтобы ты оставалась дома, то я не позволю себе жаловаться, хотя мне очень, очень жаль, что обстоятельства не позволяют нам встретиться прямо сейчас. Я без колебаний отправилась бы в ***, если бы папа чувствовал себя лучше. Но поскольку нельзя сказать ничего определенного ни о его здоровье, ни о состоянии духа, я не смогу убедить себя его покинуть. Зато когда мы увидимся, наша встреча будет еще приятнее от долгого ожидания. Дорогая Э., на твоих плечах, несомненно, лежит тяжкое бремя, но характер человека закаляется, если оказывается способен вытерпеть подобную тяжесть. Только при этом мы должны самым пристальным образом следить за тем, чтобы не возгордиться своей силой, позволившей нам выдержать все испытания. Такая гордость, на самом деле, была бы признаком настоящей слабости. Сила, если она у нас есть, исходит, разумеется, не из нас самих, она даруется нам свыше.
У. С. Уильямсу, эсквайру
21 сентября 1849 года
Мой дорогой сэр,
я благодарна Вам за то, что Вы сумели сохранить мою тайну, и лучше позаботиться о ее сохранении не смогла бы я сама. Вы спрашиваете в одном из последних писем, получится ли избежать узнавания моего авторства в Йоркшире? Я настолько мало здесь известна, что, по-видимому, получится. Кроме того, книга в гораздо меньшей степени основана на действительных событиях, чем кажется. Мне трудно даже передать Вам, как мало в действительности я знаю жизнь, как немного на свете людей, которых знала я, и как ничтожно мало тех, кто знает меня.
В качестве примера того, как были придуманы персонажи, возьмем мистера Хелстоуна. Если у героя и был прототип, то это священник, умерший несколько лет назад в весьма почтенном возрасте – около восьмидесяти лет245. Я видела его всего один раз – при освящении церкви, и мне тогда было всего десять лет. Помню, меня поразила его внешность и суровый, воинственный вид. В последующие годы я узнавала о нем по рассказам местных жителей. Некоторые вспоминали его с воодушевлением, другие – с ненавистью. Я прислушивалась к различным историям (подчас свидетельства противоречили друг другу) и делала выводы. Прототипа мистера Холла я видела, и он тоже немного меня знает246. Но я полагаю, он не способен заподозрить, что я внимательно наблюдала за ним ради превращения его в литературного персонажа. Он столь же способен заподозрить меня в написании романа, как и его пес Принц. Маргарет Холл247 называет «Джейн Эйр» «безнравственной книгой», ссылаясь на авторитет «Квотерли»; это выражение в ее устах, должна признаться, задевает меня за живое. У меня открылись глаза на тот вред, который причинил «Квотерли». Маргарет не стала бы называть роман безнравственным, если бы ей не сказали об этом другие.